— А ты слыхал, говорят, будто сейчас еще холодно? — нервно добавила Генриетта. — Какой же это холод?
На второй день, когда они шли осматривать могилу Джульетты, жара поразила их с такой же внезапностью, с какой зажимает рот чужая рука. С этого момента все пошло вкривь и вкось. Они бежали из Вероны. У Генриетты украли альбом для зарисовок. В чемодане у нее взорвался флакон с нашатырным спиртом, залил молитвенник и обезобразил платья синеватыми пятнами. Далее, когда они проезжали через Мантую в четыре утра и Филип заставил Генриетту выглянуть в окошко, так как в Мантуе родился Вергилий, в глаз ей залетела угольная пылинка. А надо сказать, что Генриетта, которой в глаз попала угольная пылинка, — это было нечто невообразимое. В Болонье они сделали остановку на двадцать четыре часа, чтобы отдохнуть. Был церковный праздник, и дети день и ночь дули в свистульки.
— Ну и религия! — возмущалась Генриетта.
В отеле стояла вонь, на постели Генриетты спали два щенка, окно ее спальни выходило на колокольню, каждые четверть часа бой часов нарушал ее мирный сон. Филип забыл в Болонье трость, носки и бедекер. Зато Генриетта оставила там всего-навсего мешочек для губки. На следующий день они пересекли Апеннины в одном купе с ребенком, которого в дороге укачало, и одной распаренной особой, которая сообщила им, что еще никогда, никогда в жизни она так не потела.
— Иностранцы омерзительны, — заявила Генриетта. — Мне нет дела до того, что в туннелях запрещено открывать окна, открой.
Филип исполнил ее приказание, и в глаз ей опять влетел уголек. Во Флоренции лучше не стало: любое усилие — пережевывание пищи, каждый шаг на улице, даже слово, сказанное раздраженно, — словно погружало их в кипяток. Филип, как человек более сухощавый и менее добросовестный, страдал меньше. Но Генриетта, никогда раньше во Флоренции не бывавшая, с восьми до одиннадцати утра ползала по улицам, как раненый зверь, и от жары хлопалась в обморок перед различными шедеврами искусства. Они брали билеты до Монтериано в весьма накаленном состоянии.
— Брать только туда или сразу обратно? — задал вопрос Филип.
— Мне только туда, — сварливым тоном отозвалась сестра, — живой мне оттуда не вернуться.
— Ах ты, мое утешение! — теряя терпение, злобно воскликнул брат. — Много помощи будет от тебя, когда мы наконец доберемся до синьора Кареллы!
— Неужели ты воображаешь, — Генриетта встала как вкопанная посреди водоворота носильщиков, — неужели ты воображаешь, что нога моя ступит в дом этого человека?
— Чего же ради ты вообще сюда ехала, скажи на милость? В качестве украшения?
— Проследить, чтобы ты выполнил свой долг.
— Премного благодарен!
— Так велела мне мама. Да бери же скорее билеты, вон опять та распаренная особа! Еще имеет наглость кланяться.
— Ах, мама велела? Вот как? — прошипел взбешенный Филип. Щель, через которую ему выдали билеты, была такой узкой, что их просунули боком. Италия была невыносима, а железнодорожная станция во Флоренции была центром этой Италии. И все же Филип испытывал странное чувство, что он сам в этом повинен, что, будь в нем самом чуточку больше человечности, страна показалась бы ему не столько невыносимой, сколько забавной. Потому что очарование все равно оставалось — он ощущал это; очарование настолько сильное, что оно пробивалось, несмотря на носильщиков, шум и пыль. Очарование это таилось в раскаленном синем небе над головой, в равнине, выбеленной сушью — сушью, сковывавшей жизнь крепче, чем мороз, в изнуренных просторах вдоль Арно, в руинах темных замков, которые возвышались на холмах, колыхаясь в жарком воздухе. Все это он замечал, хотя голова у него раскалывалась, кожу сводило, он был марионеткой в чужих руках, и сестра это прекрасно сознавала. Ничего приятного от теперешней поездки в Монтериано он не ждал. Но даже неудобства путешествия нельзя было назвать заурядными.
— А люди живут там внутри? — спросила Генриетта. Они уже сменили поезд на леньо, повозка теперь выехала из засохшей рощи, и перед ними открылась конечная цель их путешествия.
Филип, чтобы подразнить сестру, ответил «нет».
— А чем они занимаются? — продолжала допрашивать Генриетта, нахмурив лоб.
— Там есть кафе. Тюрьма. Театр. Церковь. Крепостные стены. Вид.
— Нет, это не для меня, спасибо, — проговорила Генриетта после тяжкого молчания.
— Никто вас и не приглашает здесь оставаться, мисс. Вот Лилию пригласил очаровательный молодой человек с кудрями на лбу и белоснежными зубами. — Филип вдруг переменил тон: — Генриетта, послушай, неужели ты не находишь здесь ничего привлекательного, чудесного? Ровно ничего?
— Ничего. Город уродлив.
— Верно. Но он древний, невероятно древний.
— Единственное мерило — красота, — возразила Генриетта. — По крайней мере так ты говорил, когда я зарисовывала старинные здания. Очевидно, ты говорил это мне назло?
— Я не отказываюсь от своих слов. И в то же время… не знаю… так много здесь всего происходило, люди жили здесь так тяжело и так великолепно… мне трудно объяснить.
— И не старайся, все равно ничего не получится. По-моему, сейчас не самый подходящий момент разводить италоманию. Я думала, ты от нее излечился. Лучше будь любезен сказать мне, как ты намерен поступить по приезде. Надеюсь, на сей раз ты не попадешься так глупо.
— Прежде всего, Генриетта, я устрою тебя в «Стелла дʼИталиа» с тем комфортом, какой подобает твоему полу и нраву. Затем приготовлю себе чаю. После чая пойду с книжкой в Святую Деодату и там почитаю. В церкви всегда так прохладно и свежо.
Мученица Генриетта не выдержала.
— Я не очень умна, Филип, и, как тебе известно, не лезу вон из кожи, чтобы казаться умной. Но я понимаю, когда надо мной издеваются. И различаю зло, когда его вижу.
— Ты имеешь в виду?..
— Тебя! — выкрикнула она, подпрыгнув на подушках и вспугнув рой блох. — На что нужен ум, если мужчина убивает женщину?
— Генриетта, мне слишком жарко. О ком ты говоришь?
— О нем. О ней. Если ты не остережешься, он убьет тебя. И так тебе и надо!
— Ай-ай-ай! Ты бы сразу поняла, как хлопотно очутиться с трупом на руках. — Он сделал попытку обуздать себя: — Я не одобряю этого субъекта, но мы же отлично знаем, что он не убивал ее. Даже в письме, где она написала предостаточно, ни разу не упоминается, что он причинял ей физические страдания.
— Все равно он ее убил. То, что он себе позволял… это даже нельзя произнести вслух…
— Придется произнести, если уж говорить на эту тему. И не придавай таким вещам чересчур большого значения. Если он был неверен своей жене, это не значит, что он отъявленный мерзавец. — Филип бросил взгляд на город. И город словно подтвердил его мысль.
— Но это высшее испытание. Мужчина, который неблагородно обращается с женщиной…
— Оставь, пожалуйста! Прибереги это для своей Кухоньки. Нашла тоже высшее испытание! Итальянцы отродясь не обращались с женщинами благородно. Если осуждать за это синьора Кареллу, то придется осудить всю нацию в целом.
— Да, я осуждаю всю нацию в целом.
— А заодно и французов?
— И французов тоже.
— Не так-то все просто, — заметил Филип скорее сам себе, чем ей.
Генриетта, однако, считала, что все крайне просто, и поэтому опять напустилась на брата:
— А как насчет ребенка, скажи на милость? Ты наговорил кучу остроумных фраз, свел на нет мораль и религию и не знаю что еще. Но как насчет ребенка? Ты считаешь меня дурой, а я наблюдаю за тобой весь день — ты ни разу не упомянул о ребенке. Значит, ты о нем и не думаешь. Тебе все равно, Филип. Я прекращаю все разговоры с тобой. Ты невозможен.
Она выполнила обещание и не раскрывала рта до конца пути. Но глаза ее горели гневом и решимостью, ибо, будучи женщиной сварливой, она в то же время была прямодушной и храброй.
Филип вынужден был признать, что упрек справедлив. Его ни капли не интересовал ребенок, хотя он и собирался выполнить свой долг и, безусловно, верил в успех. Если Джино готов был продать жену за тысячу лир, то почему бы ему не продать свое дитя за меньшую сумму? Предстоит просто торговая сделка. Чем же она может помешать всему остальному? Глаза Филипа опять были прикованы к башням, как весной, когда он ехал в повозке с мисс Эббот. Но на этот раз мысли его были куда приятнее, так как теперь он был равнодушен к исходу дела. Сейчас он подъезжал к городу в настроении любознательного туриста.