Выбрать главу

Дарем не стал цепляться к этому вопросу, догадываясь, что у Холла в голове настоящий кавардак. Откуда он мог знать, что Морис вспоминает свой школьный сон и голос, поведавший ему: «Это твой друг»?

— Данте скорее назвал бы это не сном, а пробуждением.

— То есть в подобных мыслях нет ничего дурного?

— В вере вообще нет ничего дурного, — ответил Дарем, ставя книгу на место. — Когда человек верит, это замечательно, и подлинную веру сразу видно. Вообще в каждом живет какая-то вера, за которую он готов умереть. Но только эта вера — его собственная, а не навязанная родителями или опекунами. Если человек во что-то верит, это часть его плоти и крови. Вот ты мне это и покажи. А размахивать ярлыками вроде «спасения души» и «Святой Троицы» нечего.

— От Святой Троицы я уже отказался.

— И спасение души туда же.

— Ох, как с тобой тяжело, — признался Морис. — Я и так знал, что большим умом не отличаюсь, ничего нового ты мне не открыл. Компания Рисли тебе ближе — с ними и общайся.

Дарем смутился, наконец-то замешкался с ответом и даже не остановил Мориса — тот, ссутулившись, побрел прочь. Но на следующий день они встретились как ни в чем не бывало. Это была даже не размолвка, а крутой перевал, преодолев который они зашагали еще быстрее. Снова разговоры на религиозные темы, Морис снова отстаивал спасение души. Безуспешно. Он понял, что не способен обосновать для себя существование Иисуса, христианской доброты, и если бы такой человек существовал, Морис его наверняка бы не принял. Его нелюбовь к христианству крепла и углублялась. Через десять дней он прекратил причащаться, через три недели стал пропускать богослужения, если это не было чревато наказанием. Дарема столь быстрая перемена немало озадачила. Да и самого Мориса тоже — он поступился всеми своими убеждениями… Однако его не покидало чувство, что чаша весов склоняется в его сторону и в кампании, начатой в начале семестра, он одерживает победу.

Потому что Дарему больше не было с ним скучно. Наоборот, он не мог провести без Мориса и минуты; свернувшись калачиком в кресле его комнаты, он то и дело ввязывался в спор. Для человека сдержанного и отнюдь не диалектика это было более чем странно. Свои нападки на убеждения Мориса он объяснял тем, что «у тебя не убеждения, а кошмар, все остальные здесь верят благочестиво». Но так ли обстояло дело в действительности? Не было ли в этом яростном иконоборстве какой-то позы? В глубине души Морис чувствовал: он принес веру в жертву, как пешку в шахматной партии. И извлек выгоду: приняв эту жертву, Дарем раскрылся, обнажил свое сердце.

К концу семестра они прикоснулись к теме еще более деликатной. На уроке перевода, когда они неспешно вгрызались в пласты греческого, мистер Корнуоллис вдруг ровным безразличным тоном заметил: «Дальше речь идет о неслыханном пороке греков — это можете опустить». Дарем потом возмутился — да за такое лицемерие Корнуоллиса надо лишить права на преподавание!

Морис засмеялся.

— Зря смеешься! Он дает нам чисто книжные знания, в отрыве от реальности. Между тем для греков, по крайней мере для большинства из них, это была часть культуры, и опустить такое — значит извратить сами основы афинского общества.

— Ты это серьезно?

— Ты разве не читал «Симпозиум»?

Увы, признался Морис, хотя не стал добавлять, что внимательно проштудировал энциклопедию семейной жизни.

— Там все есть — это, конечно, не детские сказочки, но прочитать надо. Займись на каникулах.

Больше ничего сказано не было, но Морис освободился от еще одного табу, да какого — на эту тему он не рискнул бы заговорить ни с кем на свете. Даже представить не мог, что ее можно коснуться, и когда Дарем выпустил эту трепетную птицу в залитом солнцем дворе, на Мориса словно пахнуло свежим дыханием свободы.

8

Вернувшись домой, он только о Дареме и говорил, и наконец до сознания членов его семьи дошло: у него появился друг. Ада спросила: не брат ли это ее знакомой мисс Дарем? Тут же выяснилось, что нет, та была единственным ребенком. А миссис Холл вообще спутала его с преподавателем по фамилии Камберленд. Мориса это оскорбило. Одно сильное чувство рождает другое, и в душе его поселилось глухое раздражение против своих женщин. До сих пор его отношения с ними были пусть не пылкими, но вполне ровными… однако перепутать фамилию человека, который для него дороже всех на свете, — разве это не чудовищно? В этом доме способны выхолостить все.

И его атеизм в том числе. Как выяснилось, никто в семье особой верой не отличался. Отозвав маму в сторонку, он со свойственной молодости категоричностью заявил: он всегда будет уважать ее религиозные предрассудки, ее и сестер, но его собственные убеждения больше не позволяют ему ходить в церковь. Она огорчилась: ах, как это прискорбно.

— Мамочка, дорогая, я знал, что ты расстроишься, но ничего не могу с собой поделать. Так уж я устроен, и спорить тут бесполезно.

— Твой бедный отец всегда ходил в церковь.

— Мой отец — это не я.

— Морри, Морри, как ты можешь?

— А что, так оно и есть, — со свойственной ей дерзостью влезла в разговор Китти. — Мама, что ты к нему пристала?

— Китти, зачем ты вмешиваешься! — воскликнула миссис Холл, чувствуя, что следует выразить неодобрение, но обрушивать его на сына не хотелось. — Мы говорили о вещах, неугодных Богу, к тому же ты совершенно не права, потому что Морис — копия отца… так сказал доктор Барри.

— Доктор Барри, между прочим, сам в церковь не ходит, — заметил Морис, следуя семейной привычке ляпать невпопад.

— Мистер Барри — умнейший мужчина, — отрезала миссис Холл. — Как и его жена.

Ада и Китти дружно расхохотались: миссис Барри — мужчина! Мама оговорилась, и дочери долго надрывали животы, напрочь позабыв об атеизме Мориса. Он не стал причащаться в Пасхальное воскресенье, внутренне подготовившись к скандалу, как было у Дарема. Но никто даже внимания не обратил — соблюдать христианские обряды в провинциальных местечках больше не требовалось. Это же надо! Общество словно открылось Морису в новом свете. Выходит, ему, этому обществу, на все наплевать, а благочиние и нравственность — так, для отвода глаз?

Он часто писал Дарему, пытался выразить все оттенки чувств — письма выходили длинные. Дарем высокой оценки им не давал, но отвечал не менее длинными посланиями. Морис всегда держал его письма при себе, перекладывал из одного костюма в другой и даже зашпиливал в пижамном кармане, когда ложился спать. Иногда просыпался среди ночи и поглаживал их… на потолке поигрывали отблески уличного фонаря, и он вспоминал, как в детстве эти блики приводили его в трепет.

Эпизод с Глэдис Олкотт.

Мисс Олкотт была одной из немногих, кто приходил к ним в гости. Она подружилась с миссис Холл и Адой в какой-то водолечебнице и, получив приглашение, с радостью его приняла. Обитательницы дома были от нее в восторге — она просто прелесть! — а визитеры шутливо намекали молодому хозяину дома: не теряйся! Мол, везет же некоторым! Он лениво отшучивался и поначалу не обращал на нее внимания, но потом стал за ней слегка приударять.

Между прочим, сам того не осознавая, Морис превратился в интересного молодого человека. От неуклюжего увальня не осталось и следа — помогли занятия спортом. Он был крепко сшит, но при этом ладно скроен, а лицо тоже не отставало от тела. Миссис Холл все приписала его усам: «Усы сделают из Мориса мужчину». Это замечание оказалось куда глубже, чем она предполагала. Безусловно, темная щеточка придавала его лицу оформленность, выгодно оттеняла зубы, когда он улыбался. Шла ему и одежда: по совету Дарема он носил фланелевые брюки даже по воскресеньям.

Разговаривая с мисс Олкотт, он не скупился на улыбку — что тут плохого? Она улыбалась в ответ. Он позволял себе поиграть в ее присутствии мускулами, когда брал с собой на прогулку на новом мотоциклете с коляской. Он растягивался подле ее ног. Выяснив, что она курит, задерживал ее в столовой и заставлял смотреть себе в глаза. Прозрачные занавеси из сизого дыма подрагивали, рвались в клочья и растворялись, с ними путешествовали мысли Мориса, но с ними же и исчезали, стоило открыть окно. Он видел, что его внимание ей приятно, а все домочадцы, включая слуг, заинтригованы. Что ж, сказал он себе, — вперед.