Никто не считает ударов, число их перевалило за двести, да и не в цифре дело; никто их не считает, потому что приговор трибунала был туманным и безжалостным: «пока не отрекутся от своей веры», «пока не принесут жертву богам». А палачи глубоко убеждены (достаточно взглянуть им в глаза), что Север, Севериан, Карпофор, Викторин умрут, прикусив языки, превратившись в кровавый студень под сенью своего Евангелия. Холуй Спион Подлеций, навечно ставший шпиком-специалистом по розыскам христиан, по унизительным допросам христиан, шныряет змеиной тенью у подножий колонн, чтобы, в случае надобности, и в смертный час подбросить нужные улики. Но Спион Подлеций остерегается приблизить свою физиономию к Викторину на расстояние плевка, который Викторин для него давно приберег.
Плети-свинчатки рвут тело когтями, ранят кинжалами, дробят дубинами. Ягодицы и спины — теперь гряды красных анемонов, сплетения кораллов, несохнущая кровавая роса, клочья кожи и сухожилий, сплошная рваная рана. Властный голос снова прерывает истязание и задает чисто формальный вопрос:
— Вы отрекаетесь от ваших иудейских выдумок и сказок? Возвращаетесь в лоно римских богов?
Север не отвечает, потому что он уже мертв. Севериан — тоже, потому что он при последнем издыхании, и Карпофор — тоже, потому что он потерял дар речи, и Викторин — потому что он начал слышать, вдыхать и видеть спектакль, недоступный пониманию его палачей. Музыка смерти — это дымка звуков, которая поднимается над величественным шумом реки, шевелит волосы между густыми вязами, ласкает босые ноги влажным мрамором и затихает спиралью птичьей песни вокруг сердца Викторина. Аромат смерти — это нескончаемый легкий дождь, частое дыхание небесных лилий, невесомые крылья архангелов и мерцание вечерних звезд, которые начинают благоухать анисом и розмарином, угасая в глазах Викторина. Ангел смерти, его профиль — тот, незабываемый профиль Филомены из катакомб, — ангел смерти взлетает чуть выше любви и блаженства, чтобы облегчить поцелуями агонию Викторина.
Север, Севериан, Карпофор и Викторин окончили свое темное существование. Ночь, запуганная кровавыми миражами, прячется среди римских холмов, чтобы выплакаться мутными ручьями, стряхнуть светлячковые слезы. Собаки бродят привидениями, обнюхивают лунный пепел, воют, чуя бандитов. На террасе императорского дворца внезапно гаснет лампа.
Святая Либерата, ты явилась на свет… — молится донья Консуэло, и Мама забывает о родовых схватках, слушая ее; донья Консуэло молится, скорчившись, почти растворившись в темном углу каморки, — …ты явилась на свет в розовом соцветии твоих восьми сестер: девять козочек, бежавших из ночи, девять португалочек, рожденных, чтобы погибнуть в голубом сиянии мученичества…
В эту самую минуту Мать едет в родильный дом в такси, которое сотрясает гудками улицу Сан-Мартин. Ее муж, Хуан Рамиро Пердомо, с забавной торжественностью восседает рядом с ней. Мать чувствует, как боль начинается где-то у позвоночника, пауком сжимает поясницу и стальной иглой протыкает живот. Мне очень больно, Хуан Рамиро, говорит она. Потерпи немного, сейчас приедем, говорит он. Шофер чувствует себя лицом первостепенной важности, как оно, впрочем, и есть, а потому — надо ли, не надо — вовсю давит на клаксон.
И в эту же самую минуту Мамочка звонит по телефону доктору Карвахалю. Я чувствую приближение родов, дорогой друг, говорит она. Приезжайте в клинику, отвечает он, и Мамочка начинает прихорашиваться, заслонив зеркалом боль — до поры до времени. Она подкрашивает брови и ресницы, кропит себя духами, выбирает халатики — на каждый день разный: ведь столько приятельниц придет ее навещать. Мамочка никогда не теряет присутствия духа, и, кроме всего прочего, у нее есть крепкая опора в доме — ее мать, донья Аделаида, верховный главнокомандующий, глас немалого жизненного опыта. Она укладывает чемодан, помогает Мамочке спуститься вниз по лестнице. Инженер Архимиро Перальта Эредия просто в восхищении: какая расторопная у меня теща, говорит он.
Кальсия, твоя мать, звериная душа в черном бархатном наряде… — продолжает молиться донья Консуэло. Донья Консуэло знает, что для соседок роды Мамы — как религиозная церемония, и чувствует, что все они сидят в настороженном ожидании там, за стеной. Донья Консуэло взяла себе в помощницы только одну родственницу Мамы, пришедшую навестить Маму, и отдает ей короткие приказы: принеси газеты, принеси жаровню, принеси сальную свечу, а сама бормочет: — Кальсия отвела дочек, повелев их умертвить, к повитухе Силе, простой женщине, такой же, как я, господи боже, к такой же христианке, как я, господи боже. Но как можно дать им яд, этим белоснежным куколкам. Любви и молока просят они как милости; любви и молока дали им, как ты, господи, учишь, и в сени ног твоих они вздохнули свободно, и стали послушницами в монастыре, затерянном среди кипарисов, где пасутся одни олени…
В это время Мать проходит через несколько металлических дверей, мимо ряда белых перегородок. Хуана Рамиро Пердомо не пускают дальше приемного покоя. Дальше пациентка должна идти одна, говорят ему. Пациентка — это Мать, измученная схватками, которые то накатывают, то отступают. Матери задают несколько вопросов, заполняют карточку и затем просят раздеться. Мы отдадим одежду вашему мужу, говорят ей. Она получает короткий, до колен, халат, грубый выцветший халат; ее кладут на больничную каталку и прикрывают простыней.
И в это же время Мамочка торжественно является в клинику — с своими двумя чемоданами, со своим супругом и со своей родительницей. Добрый день, Домитила, говорит Мамочка. Акушерка Домитила встречает ее, услужливо склонившись; Домитила сопровождает ее в отдельную палату, такую же, как все остальные палаты в этой клинике, одинаковые, как каюты на пароходе или кельи монахов. Мамочка распластывается на кровати с помощью Домитилы. Только перед Домитилой отступает авторитет доньи Аделаиды. Домитила приняла столько родов, у нее такая интуиция! Она ловко раздевает Мамочку и идет предупредить доктора Карвахаля: все может начаться скорее, чем это представляют себе донья Аделаида и Мамочка.
Непорочная Святая Либерата, ты уже считала себя Христовой невестой… — Донья Консуэло распорядилась вскипятить воду в жестянке, приказала выгладить простыни, чтобы жаром припечь всех микробов; приказала запереть двери и заткнуть щели в створках; донья Консуэло не желает впускать свет снаружи, не хочет свежего воздуха. — …невестой, когда вдруг загремели дверные кольца, вошел Люций, твой отец, властелин-язычник — глаза хитрые, звериные, душа змеиная, — и приказывает своим девяти дочерям осквернить чистоту причастия. Но они предпочитают умереть в пытках. И возносятся на небо твои восемь сестер-монашек, восемь душ из прозрачного стекла, восемь тел из нежного маиса; там встречают их ангелы гимнами, благоухающими, как фиалки…
Мать привезли на каталке в длинную палату. Там, на кроватях с зелеными матрасами, лежат шесть женщин — шесть лиц, сведенных судорогой страданий. Одна, мулатка, молча, из последних сил, выдавливает из себя четвертого сына; пятеро других рожениц орут благим матом, особенно итальянка: Mamma mia, Dio mio, non ne posso piu, non ce la faccio piu [36]. Соседка, доставшаяся Матери, выражается более прозаично: «Ох, зараза! Ох, и влипла же я! Ох…» — и, бледная, стискивает пальцами спинку кровати.
Теперь Мамочка едет на хорошо смазанных колесах в залу для родов. Супруг, инженер Архимиро Перальта Эредия, на прощание вдохновляет ее изящной улыбкой. Вполне достаточно одного раза, думает Мамочка. Мужчинам не мешало бы самим попробовать, чтобы знать, каково это удовольствие, думает Мамочка, одетая в прелестную розовую сорочку. Дева Мария, во имя мук, испытанных тобой при родах, не оставь меня в тяжелую минуту, говорит вслух Мамочка, когда ее каталка пересекает порог операционной. Доктор Карвахаль ожидает ее в безупречно чистом халате и в белых резиновых перчатках.