Я вспомнила лодочки из листьев банановых пальм, наполненные цветами жасмина, — точно две пригоршни, оберегающие слабый, как взгляд новорожденного ребенка, огонек. Несколько лет назад с делегацией киноактеров мне посчастливилось побывать в Индии, посчастливилось увидеть Ганг. Тогда тоже был день поминовения усопших, смеркалось — и по черной, дышащей, словно спящее животное, теплоте Ганга плыли эти горсти, полные благоуханных белых лепестков, берегущие глазок огня. У индусов прах сожженного покойника погружают в Ганг, так что и эти огоньки на могучей черноте воды были теплым очагом, костром, к которому приглашалась душа усопшего.
Еще мне вспомнилось, как мы стояли возле ворот нового крематория, дожидаясь брата и мужа Аллы, пошедших оформлять какие-то документы, я то и дело обтирала с лица щекочущие нити паутины. «Какая паутина? — удивилась стоявшая рядом Зинаида. — Мать, ты бредишь». Теперь мне представилось, что меня касались ладони отца — те самые ладони, которые уже двадцать пять лет не смели погладить лицо любимой дочери, взрослой дочери, видящей в отце уже не существо, обязанное кормить и защищать, но мужчину, потерявшего ранг кумира, потому переносимого лишь в силу традиции.
Острая боль раскаяния и невозвратной вины снова пронзила меня.
Я увидела мальчика лет семнадцати, собиравшего с могильной плиты остатки увядших цветов. В плите, судя по всему недавно установленной, был овальный выем для фотографии, золотом выбитая дата рождения и смерти, имя и фамилия.
Обычно я не нарушаю суверенитета горюющих, но сейчас я знала за собой право и подошла. «ELENA KOVACH 1959—1975» — было выбито на сером граните. Надпись, если перевести на русский, означала: «До встречи». Мальчик мельком взглянул на меня и аккуратно положил возле выхода из этого нового жилища его любимой сухие стебли, затем зажег две свечи в поллитровых банках. У него были черные, почти без ресниц, глаза, смуглое лицо, длинные, чуть вьющиеся волосы, зачесанные назад. Запястья его длиннопалых рук были тонки и сильны. В глубоком вырезе черного джемпера болтался золотой крестик. Я стояла, любуясь им, его некокетливой скорбью, он нахмурился и взглянул на меня ожидающе. Я протянула ему цветы, которые купила у ворот: «Невеста?» — спросила я, когда он неуверенно принял белые хризантемы и задержался, колеблясь. Прислушался к слову, покачал головой, сказал по-русски, овосточив «е»: «Сэстра!»
Я вернулась в город.
Солнце село. На улицах стало серо и сыро, похолодало, погасли съеденные сыростью и прохладой запахи. Где-то еще витал слабый огоркший запах дыма от осенних куч и погрубевший — точно голос сел от сырости, — спустившийся ниже запах открытой земли. В окнах особняков зажглись неяркие огни.
Я шла и вспоминала мальчика в черном джемпере и то, как он, наверное, дружил со своей сестрой, — бывают такие возрастные сочетания, когда брат и сестра растут вместе и нежно дружат. И как оборвалась эта стежечка, шедшая рядом с его стежкой. Вспомнила своего единокровного брата. Отец, когда мне было лет пять, очень вдруг захотел, чтобы сын от первого брака Александр приехал к нам жить, стал списываться со своей первой семьей, читал мне письма Александра, показывал фотографию. Было у него красивое, в отца, тонкое пухлогубое лицо с заметным пушком на щеках. Слово «брат» обрело вдруг для меня тогда какой-то тайный, желанный смысл; ложась вечером спать, я представляла, что к нам приезжает брат, а я сижу верхом на своей игрушечной серой в яблоках лошадке и смущаюсь от его взгляда. Дальше сцены приезда моя фантазия не шла, мать так и не отпустила Александра к отцу, и познакомились мы уже взрослыми, когда брата перевели из Сибири в Москву. Встречались иногда на отцовских днях рождения без особой приязни: Александр ревновал меня к той давней отцовской любви, предназначавшейся ему, а отданной мне. По-настоящему я его разглядела на поминках: он крепко выпил, к тому же нам теперь некого было делить, и я увидела, что брат — отличный, умный мужик, добрый, к тому же искренне горюющий об отце, — жаль, что мы не подружились раньше.