— Послушайте, господин Шнир, не будете же вы сравнивать оба эти случая?
— А почему? — сказал я.
Он рассердился.
— Вы так говорите только потому, что не представляете себе, кто такой Безевиц, — сказал он сердито, — это удивительно тонкий писатель, заслуживающий притом названия христианина.
Я тоже рассердился и сказал:
— А знаете ли вы, какой удивительно тонкий человек Фрелинген и какой он христианин, этот рабочий?
Он посмотрел на меня, покачал головой и безнадежно развел руками. Наступила пауза, слышно было только, как покашливает Моника Сильве, но в присутствии Фредебойля хозяину нечего бояться, что беседа оборвется. Он сразу вклинился в наступившую тишину, перевел разговор на тему дня и часа полтора проговорил об относительности понятия «бедность», и только после этого Кинкель наконец получил возможность рассказать тот самый анекдот о человеке, который считал, что, когда он получал больше пятисот и меньше трех тысяч марок в месяц, он жил в отчаянной нищете. Тут Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы дымом скрыть краску стыда.
И мне и Мари было одинаково плохо, когда мы возвращались поездом в Кёльн. Мы еле наскребли денег на поездку в Бонн: Мари так хотелось принять это приглашение. Нам и физически было тошно: мы слишком мало съели, а выпили больше, чем привыкли. Дорога показалась бесконечной, а выйдя на Западном вокзале в Кёльне, мы вынуждены были идти домой пешком: денег на трамвай уже не осталось.
У Кинкелей сразу подошли к телефону.
— Альфред Кинкель слушает, — сказал самоуверенный мальчишеский голос.
— Говорит Шнир, — сказал я. — Можно поговорить с вашим отцом?
Шнир-богослов или Шнир-клоун?
— Клоун, — сказал я.
— А-а, — сказал он, — надеюсь, вы не слишком близко приняли это к сердцу?
— К сердцу? — сказал я устало. — А чего я не должен принимать к сердцу?
Как? — сказал он. — Разве вы не читали газету?
Какую? — спросил я.
— «Голос Бонна», — ответил он.
Разнос? — спросил я.
— Как сказать, — ответил он, — скорее некролог. Может быть, принести, прочесть вам вслух?
— Нет, спасибо, — сказал я. В голосе у мальчишки звучал явный садизм.
Но вы должны прочитать, — сказал он, — это вам будет наукой.
О господи, оказывается, его и к педагогике тянет.
— А кто писал? — сказал я.
— Некий Костерт, он подписывается: «Наш корреспондент по Рурской области». Блестяще написано, хотя довольно подло.
Ну конечно, — сказал я, — ведь он христианин.
— А вы разве нет?
— Нет, — сказал я. — Вашего отца дома нет, что ли?
— Он не велел себя беспокоить, но для вас я охотно побеспокою его.
Впервые в жизни чей-то садизм пошел мне на пользу.
— Спасибо. — сказал я.
Я услыхал, как он положил трубку на стол, вышел из комнаты — и тут я опять услыхал где-то вдали злое шипение. Казалось, будто целое семейство змей перессорилось — два змея мужского пола и одна женщина-змея. Мне всегда неловко, когда я становлюсь невольным свидетелем того, что вовсе не предназначено для моего слуха и зрения, а таинственная способность ощущать запахи по телефону для меня не радость, а наказание. В кинкелевском жилье так пахло мясным бульоном, словно они сварили целого быка. Шипение даже издали казалось смертельно опасным, как будто сын сейчас задушит отца или мать — сына. Я вспомнил Лаокоона, но тот факт, что этот шип и скрежет (я слышал даже шум драки, восклицания, выкрики вроде: «Ах ты, скотина! Грязная свинья!») раздавались из квартиры того, кого величали «серым кардиналом» немецкого католицизма, никак не подымал моего настроения. Я думал и об этом жалком Костерте из Бохума, который, наверно, еще вчера с вечера повис на телефоне, чтобы продиктовать свой фельетон, и все же сегодня утром скребся в мою дверь, как пришибленный пес, и разыгрывал роль моего брата во Христе.
Очевидно, Кинкель буквально отбивался руками и ногами, чтобы не подходить к телефону, а его жена — я постепенно стал различать все шумы и движения вдали — еще больше сопротивлялась этому, сын же отказывался сообщить мне, что он ошибся и отца дома нет. Вдруг стало тихо, так тихо бывает, когда кто-то истекает кровью: наступила кровоточащая тишина. Потом я услышал шарканье ног, услыхал, как берут трубку со стола, и ждал, что трубку сейчас повесят. Я точно знал, где у Кинкеля стоит телефон. Как раз под той из трех мадонн в стиле барокко, которую Кинкель считает наименее ценной. Мне даже захотелось, чтобы он положил трубку. Я жалел его: должно быть, для него было мучением сейчас говорить со мной, да я ничего хорошего от этого разговора и не ждал — ни денег, ни добрых советов. Если бы он заговорил задыхающимся голосом, жалость во мне взяла бы верх, но он заговорил так же громогласно и бодро, как всегда. Кто-то сравнивал его голос с целым полком трубачей.
— Алло, Шнир! — загремел он. — Отлично, что вы позвонили!
— Алло, доктор, — сказал я, — я попал в переплет.
Единственной шпилькой в моих словах было обращение «доктор» — он, как и мой отец, был новоиспеченным доктором гонорис кауза.
— Шнир, — сказал он, — неужто мы с вами в таких отношениях, что вы должны называть меня «господин доктор»?
— А я понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, — сказал я.
Он загоготал особенно громовым голосом — бодрым, католическим, сердечным, с игривостью «а-ля барокко».
— Моя симпатия к вам неизменна. — Этому было трудно поверить. Но, должно быть, в его глазах я пал так низко, что толкать меня в пропасть уже не стоило. — Вы переживаете кризис, — сказал он, — вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все наладится.
«Взять себя в руки» — как это напоминало мне «П.П.9» нашей Анны.
— О чем вы говорите? — кротким голосом спросил я.
— О чем же я еще могу говорить? О вашем искусстве, вашей карьере.
— Нет, я не о том, — сказал я. — Об искусстве, как вы знаете, я принципиально не разговариваю, а о карьере и подавно. Я вот о чем хотел, мне нужно… я ищу Мари.
Он издал какой-то неопределенный звук, что-то среднее между хрюканьем и отрыжкой. Из глубины комнаты до меня донеслось утихающее шипение, я услышал, как Кинкель положил трубку на стол, потом снова поднял, голос у него стал тише, глуше, он явно жевал сигару.
— Шнир, — сказал он, — пусть прошлое останется прошлым. Ваше настоящее — в вашем искусстве.
— Прошлым? — переспросил я. — А вы себе представьте, что ваша жена ушла к другому!
Он промолчал, словно говоря: «Вот хорошо бы!» — потом сказал, жуя сигару:
— Она вам не жена, и у вас нет семерых детей.
— Так! — сказал я. — Значит, она не была моей женой?
— Ах, — сказал он, — этот романтический анархизм! Будьте же мужчиной.
— О черт, — сказал я, — именно потому, что я принадлежу к этому полу, мне так тяжело, а семь детей у нас еще могут родиться. Мари всего двадцать пять лет.
— Настоящим мужчиной, — сказал он, — я считаю человека, который умеет примиряться.
— Звучит очень по-христиански, — сказал я.
— Бог мой, уж не вам ли учить меня, что звучит по-христиански?
— Мне, — сказал я. — Насколько мне известно, по католическому вероучению брак является таинством, в котором двое приобщаются благодати.
— Конечно, — сказал он.
— Хорошо, а если эти двое дважды и трижды обвенчаны и гражданским и церковным браком, но благодати при этом и в помине нет, значит, брак недействителен?