— Тебе, наверно, мама сообщила, что я тут? — спросил я наконец, когда мы закурили по второй сигарете, не сказав ни слова.
— Да, — сказал он, — почему ты не мог избавить ее от таких разговоров?
— Если бы она не заговорила своим комитетским голосом, все пошло бы по-другому.
— Ты что-нибудь имеешь против этого комитета? — спокойно спросил он.
— Нет, — сказал я, — очень хорошо, что уничтожают расовые противоречия, но я смотрю на расы совсем по-другому, чем этот комитет. Например, негры — ведь они сейчас последний крик моды, я даже хотел предложить маме привести к ней своего знакомого негра, для украшения общества. Уж не говоря о том, что на свете несколько сот негритянских рас. Без работы ее комитет сидеть не будет. А цыгане! — сказал я. — Надо бы маме пригласить к чаю двух-трех цыган. Прямо с улицы. Вообще дела им хватит.
— Я не об этом хотел говорить с тобой, — сказал он. Я промолчал. Он взглянул на меня и тихо добавил: — Я хотел поговорить с тобой о деньгах. — Я все еще молчал. — Думаю, что положение у тебя несколько затруднительное. Что же ты молчишь?
— Это мягко сказано — «затруднительное», должно быть, мне целый год нельзя будет выступать. Посмотри! — Я подтянул штанину и показал ему распухшее колено, потом спустил штанину и ткнул правым указательным пальцем в левую сторону груди. — И тут, — сказал я.
— Боже мой! — сказал он. — Сердце?
— Да, — сказал я, — сердце.
— Сейчас же позвоню Дромерту, попрошу принять тебя. Он лучший сердечник у нас в городе.
— Ты не понял, — сказал я, — не нужна мне никакая консультация у Дромерта.
— Ты же сам сказал: сердце.
— Может быть, нужно было сказать: душа, чувство, нутро, но мне показалось, что «сердце» — самое подходящее слово.
— Ах вот оно что, — сухо сказал он, — ты об этой истории. — Наверно, Зоммервильд уже рассказал ему об «этой истории» за партией ската в клубе, между порцией заячьего рагу, бутылкой пива и червами без трех.
Он встал и начал расхаживать по комнате, потом остановился за креслом, облокотился на спинку и посмотрел на меня сверху вниз.
— Пышные фразы обычно звучат как-то глупо, — сказал он, — но я должен тебе сказать: знаешь, чего тебе не хватает? Тебе не хватает того, что делает мужчину настоящим мужчиной: уменья примириться.
— Это я уже сегодня один раз слышал, — сказал я.
— Тогда послушай и в третий раз: сумей примириться.
— Брось, — сказал я устало.
— Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел ко мне и сказал, что переходит в католичество? Для меня это было настоящее горе, как смерть Генриетты. Мне не было бы так горько, даже если бы он сказал, что стал коммунистом. Это я еще могу себе представить — молодой человек мечтает о невозможном, о социальной справедливости и так далее. Но это… — Он впился руками в спинку кресла, резко тряхнул головой. — Это — нет, нет! — Как видно, ему и вправду было тяжело. Он совсем побледнел и сейчас выглядел куда старше своих лет.
— Сядь, отец. — сказал я, — выпей коньяку. — Он сел, кивнул на бутылку коньяку, я достал стакан из буфета, налил ему, он взял коньяк и выпил, но не поблагодарив и даже не взглянув на меня.
— Этого ты, конечно, не понимаешь, — сказал он.
— Не понимаю, — сказал я.
Мне страшно за каждого юношу, который в это верит, — сказал он, — вот почему для меня это было ужасным ударом, но я и с этим примирился, понимаешь, примирился. Почему ты так на меня смотришь?
— Должен попросить у тебя прощения, — сказал я, — когда я увидел тебя по телевизору, я подумал: какой великолепный актер. Даже немножко клоун. — Он посмотрел на меня подозрительно, немного обиженно, и я торопливо добавил: — Нет, правда, папа, ты был великолепен. — Я обрадовался, что наконец назвал его по-прежнему папой.
— Они меня просто вынудили взять на себя эту роль, — сказал он.
— И она тебе очень подошла, — сказал я, — и сыграл ты ее здорово.
— Ничего я не играл, — сказал он серьезно, — да мне и не нужно было играть.
— Плохо, — сказал я, — плохо для твоих противников.
— У меня нет противников, — сказал он возмущенно.
— Еще хуже для твоих противников, — сказал я.
Он опять посмотрел на меня с подозрением, но вдруг рассмеялся и сказал:
— Нет, серьезно, я их не воспринимаю как противников.
— Тогда это еще куда хуже, чем я думал, — сказал я, — неужели все те, с кем ты беседуешь о деньгах, не знают, что самое главное умалчивается? Или вы обо всем договариваетесь, прежде чем вас выводят на голубой экран?
Он подлил себе коньяку, посмотрел на меня вопросительно.
— Но я хотел бы поговорить с тобой о твоем будущем.
— Минуточку, — сказал я, — меня просто интересует, как это делается. Вот вы всегда говорите о процентах: десять, двадцать пять, пятьдесят процентов, но никогда не говорите проценты от чего?
У него был какой-то глупый вид, когда он взял стакан с коньяком, выпил и посмотрел на меня.
— Я вот что хочу сказать, — продолжал я, — считать я никогда особенно не умел, но я знаю, что сто процентов с полупфеннига — это полпфеннига, а пять процентов с миллиарда — это пятьдесят миллионов. Ты меня понял?
— О боже! — сказал он. — Неужто у тебя есть время смотреть телевизор?
— Да, — сказал я, — с тех пор как случилась «эта история», как ты говоришь, я часто смотрю телевизор: от него внутри становится так пусто, даже приятно. Совсем пустеешь. А когда видишься с отцом раз в три года, приятно повидать его хотя бы на экране. Где-нибудь в пивной за кружкой пива, в темноте. Иногда я по-настоящему горжусь тобой, до того ловко ты избегаешь разговора о сумме, от которой считаешь проценты.
— Ты ошибаешься, — холодно сказал он, — ничего я не избегаю.
— Неужели тебе не скучно без противников?
Он встал, сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Мы оба стояли за своими креслами, положив руки на спинки. Я рассмеялся и сказал:
— Меня как клоуна, естественно, интересуют всякие современные формы пантомимы. Как-то я сидел один в задней комнатке кабачка и выключил звук. Изумительно. Так сказать, проникновение чистого искусства в сферу экономики, в политику заработной платы. Жаль, что ты никогда не видел моего номера «Заседание наблюдательного совета акционерного общества».
— Вот что я тебе скажу, — сказал он, — я говорил о тебе с Геннехольмом. Просил его как-нибудь посмотреть твои выступления и дать мне… ну, какую-то оценку.
Меня вдруг одолела зевота. Это было невежливо, но непреодолимо, хотя я сознавал, сколь это предосудительно. Ночь я спал плохо, день провел ужасно. Но когда видишь своего отца впервые после трехлетнего перерыва и, в сущности, разговариваешь с ним всерьез впервые в жизни, то зевать при этом — самое неподходящее занятие. Я был очень взволнован, но устал как собака, и мне было досадно, что именно в такую минуту на меня напала зевота. Но самое имя — Геннехольм — действовало на меня как снотворное. Таким людям, как мой отец, всегда нужно самое лучшее: лучший в мире сердечник — Дромерт, лучший театральный критик Федеративной республики — Геннехольм, лучший портной, лучшее шампанское, лучший отель, лучший писатель. Очень это скучно. Я зевал до судорог, чуть не свернул челюсть. То, что Геннехольм — педераст, ничего не меняет, все равно при его имени меня берет зевота. Педерасты бывают довольно занятные, но как раз занятных людей я и нахожу скучными, особенно эксцентриков, а Геннехольм не только педераст, он еще и эксцентричен. Обычно он являлся на приемы, которые устраивала моя мама, и всегда норовил сесть поближе, так что дышал прямо тебе в лицо и ты волей-неволей участвовал в его последней кормежке. Четыре года назад, когда мы с ним последний раз виделись, от него пахло картофельным салатом, и от этого запаха его пурпурный жилет и рыжие мефистофельские усики уже не казались экстравагантными. Он был большой остряк, и все знали, какой он остроумный, поэтому ему вечно приходилось острить. Тяжелый хлеб!
— Прости, пожалуйста, — сказал я, когда удалось одолеть припадок зевоты, — так что сказал Геннехольм?
Отец был обижен. Он всегда обижается, когда даешь себе волю, и мой зевок задел его не субъективно, а объективно. Он покачал головой, как раньше, при виде моей фасолевой каши:
— Геннехольм следил за твоим развитием с большим интересом, он к тебе относится очень доброжелательно.