Генрих опять поцапался из-за нас со своим патером, он хотел взять денег из благотворительной кассы, но я еще раз пошел к Эдгару Винекену, а Лео прислал нам часы, чтобы мы их заложили. Эдгар выпросил для нас в рабочей кассе взаимопомощи немножко денег, и мы по крайней мере смогли заплатить за лекарства, за такси и половину денег за лечение.
Я думал о Мари, о монахине, перебиравшей четки, о слове «диагональ», о собаке, предвыборных плакатах, автомобильном кладбище — и о своих руках, закоченевших от стирки простыни, но я не мог поклясться, что все это было. Не мог я и утверждать, что тот человек в семинарии Лео только что рассказывал мне, как он исключительно ради того, чтобы нанести денежный убыток церкви, звонит по телефону в берлинское бюро погоды, а ведь я сам слышал это, как слышал его чавканье и причмокивание, когда он ел свой пудинг.
19
Не раздумывая и не зная, что я ей скажу, я набрал номер Моники Сильве. Только прогудел первый сигнал, как она уже подняла трубку и сказала:
— Алло!
Мне стало легче от одного ее голоса. Он такой умный, такой сильный. Я сказал:
— Это Ганс, я только хотел… — Но она перебила меня и сказала:
— Ах, это вы…
Ничего обидного, ничего неприятного в ее словах не было, но мне стало ясно, что она ждала не моего звонка, а чьего-то другого. Может быть, она ждала звонка подруги или матери, но я все-таки обиделся.
— Я только хотел поблагодарить вас, — сказал я. — Вы были так добры. — Я чувствовал ее духи «Тайга», или как они там называются, слишком терпкие для нее.
— Мне так жаль, — сказала она, — вам, наверно, очень плохо приходится. — Я не знал, о чем она: о рецензии Костерта, которую, очевидно, читал весь Бонн, или о свадьбе Мари, или о том и другом вместе. — Могу я вам чем-нибудь помочь? — спросила она тихо.
— Да, — сказал я, — приезжайте ко мне, пожалейте мою бедную душу и мое бедное колено — оно страшно распухло.
Она промолчала. Я ждал, что она сразу скажет: «Хорошо», — и мне было не по себе при мысли, что она действительно вдруг приедет. Но она только сказала:
— Сегодня я не могу, я жду гостей.
Ей надо было бы сразу сказать, кого она ждет, хотя бы добавить: приятеля или приятельницу. От слова «гости» мне стало тоскливо. Я сказал:
— Ну, тогда хоть завтра, мне, наверно, придется полежать не меньше недели.
— Но, может быть, я могу еще что-нибудь сделать для вас, помочь вам как-нибудь по телефону. — Она сказала это таким тихим голосом, что у меня появилась надежда: наверно, «гости» — это просто какая-нибудь подруга.
— Да, — сказал я, — вы мне можете сыграть мазурку Шопена. B-dur, опус седьмой.
Она рассмеялась и сказала:
— Ну и выдумщик! — При звуках ее смеха я впервые поколебался в своей моногамии. — Я не очень люблю Шопена, — сказала она, — и плохо его играю.
— Пустяки! — сказал я. — Это не имеет значения. Ноты у вас есть?
— Кажется, где-то были, — сказала она. — Минутку. — Она положила трубку на стол, и я услышал, как она вышла из комнаты. Прошло несколько минут, пока она вернулась, и я вспомнил, как Мари мне рассказывала, что даже у святых бывали подруги. Конечно, только в духовном смысле, но все же духовную сторону всего этого они от них получали. А у меня и того не было.
Моника снова взяла трубку.
— Да, — сказала она со вздохом, — вот все мазурки.
— Пожалуйста, — сказал я, — сыграйте мне эту мазурку, B-dur, опус седьмой, номер один.
— Но я много лет не играла Шопена, надо хоть немного поупражняться.
— Может быть, вы не хотите, чтобы ваши гости слышали, как вы играете Шопена?
— О-оо! — Она рассмеялась. — Пусть слушают!
— Это Зоммервильд? — спросил я очень тихо и, услыхав ее удивленный возглас, продолжал: — Если это действительно он, стукните его крышкой рояля по голове.
— Он этого не заслужил, — сказала она, — он к вам прекрасно относится.
— Это мне известно, — сказал я, — я даже ему верю, но было бы приятнее, если у меня хватило бы решимости его прикончить.
— Я немножко поупражняюсь и сыграю вам мазурку, — торопливо сказала она. — Я вам позвоню.
— Хорошо, — сказал я, но мы оба еще держали трубки. Я слышал ее дыхание, не знаю, долго или нет, но слышал, потом она положила трубку. А я бы еще долго держал трубку в руках, только чтобы слышать, как дышит Моника. О господи, хоть дыхание женщины…
Фасоль, которую я съел, еще тяжело лежала в желудке, усугубляя мою меланхолию, но я все-таки открыл и вторую банку, вывалил все в ту же кастрюльку, в которой разогревал первую порцию, и зажег газ. Я выбросил фильтр с кофейной гущей в мусорное ведро, взял чистый фильтр, положил туда четыре ложки кофе, поставил греть воду и попытался навести в кухне порядок. Кофейную лужу я собрал тряпкой, выкинул в ведро пустые консервные банки и яичную скорлупу. Ненавижу неубранные комнаты, но сам убирать не умею. Я пошел в столовую, собрал грязные стаканы, отнес их на кухню, в раковину. Никакого беспорядка в квартире не осталось, и все же она выглядела неубранной. Мари так ловко и так быстро умеет придать комнате убранный вид, хотя как будто ничего определимого, заметного она не делает. Должно быть, тут все дело в ее руках. При мысли о руках Мари, при одном только представлении, что она может положить эти руки на плечи Цюпфнеру, моя и без того глубокая меланхолия превратилась в отчаяние. Руки женщины могут столько выразить или так притвориться, что рядом с ними мужские руки мне всегда кажутся просто приклеенными чурбаками. Мужские руки созданы для рукопожатий, порки, ну и, конечно, для стрельбы и для подписей. Сжимать, пороть, стрелять, подписывать чеки — вот все, что могут мужские руки, ну и, разумеется, работать. А женские руки уже почти что не руки — все равно, кладут ли они масло на хлеб или ладонь на лоб. Ни один богослов еще не напал на мысль прочесть проповедь о женских руках в Евангелии: Вероника, Магдалина, Марфа и Мария — в Евангелии столько говорится о женских руках, с нежностью касавшихся Христа. А вместо этого читают проповеди о законах, моральных устоях, искусстве, государственной власти. А ведь, так сказать, в частной жизни Христос общался главным образом с женщинами. Конечно, ему были нужны также и мужчины, потому что они, как, скажем, Калик, сопричастны власти и смыслят кое-что в организации и прочей бессмыслице. Ему нужны были мужчины, как при переездах бывают нужны грузчики для тяжелой работы. Правда, Иоанн и Петр были такие мягкие, ласковые, что в них почти ничего мужского не было, зато Павел был настоящим мужчиной, как и подобало римлянину. Дома при каждом удобном случае нам читали вслух Библию — в нашей родне попы кишмя кишат, но про женщин в Евангелии или про такую туманную вещь, как Маммона неправедный, никто не говорил. Да и в «кружке» у католиков никто не желал говорить о Маммоне неправедном, и Кинкель с Зоммервильдом только смущенно улыбались, когда я с ними об этом заговаривал, словно они поймали Христа на каком-то досадном промахе, а Фредебойль старался объяснить, что по ходу истории это выражение было искажено. Ему мешала «иррациональность» этого понятия, как он говорил. Будто деньги — это что-то рациональное. Но в руках у Мари даже деньги теряли сомнительный характер, она так чудесно умела обращаться с ними — небрежно и вместе с тем очень бережно. Так как я принципиально отказывался от чеков и всякой другой «формы оплаты», мне всегда выкладывали гонорар наличными, прямо на стол, вот почему нам приходилось планировать наши расходы не больше чем на два, от силы на три дня. Мари давала деньги каждому, кто ее просил, а иногда и тому, кто и просить бы не стал, а просто в разговоре выяснялось, что ему нужны деньги. Одному кельнеру в Гёттингене она как-то дала денег на зимнее пальтишко для его сына — мальчик должен был поступать в школу. А в поездках она вечно доплачивала разницу за билет первого класса для каких-то беспомощных бабушек, ехавших на похороны и попадавших не в свой вагон. Эти бесчисленные бабушки вечно ездят поездом на похороны своих детей, внуков, невесток и зятьев, и постоянно — часто и нарочно, — кокетничая своей старушечьей беспомощностью, влезают прямо в купе первого класса и располагаются там со своими тяжелыми корзинами и сумками, набитыми копченой колбасой, шпиком и печеньем. Мари обязательно заставляла меня пристроить все эти сумки и корзинки в багажную сетку, хотя все купе знало, что у бабки в кармане билет второго класса. Потом Мари выходила в коридор и «улаживала» все с кондуктором, прежде чем бабушку успевали предупредить, что она ошиблась. Перед этим Мари всегда расспрашивала, куда она едет и кто именно помер, чтобы доплатить правильно, до места назначения. Обычно бабуся любезно комментировала: «И вовсе нынешняя молодежь не такая плохая, как говорят», и гонорар мы получали в виде огромных бутербродов с ветчиной.