Выбрать главу

Я вздрогнул от телефонного звонка. Снял трубку и покраснел: совсем забыл про Монику Сильве. Она сказала:

— Алло, Ганс?

И я сказал:

— Да, — и не сразу догадался, зачем она звонит. И только когда она сказала:

— Вы разочаруетесь, — я вспомнил мазурку. Отступать было поздно, сказать «не стоит» невозможно, пришлось пройти через это испытание мазуркой. Я слышал, как Моника положила телефонную трубку на рояль и начала играть. Играла она превосходно, рояль звучал изумительно, но, когда она заиграла, я расплакался от горя. Нельзя было пытаться повторить то мгновение, когда я вернулся домой от Мари и Лео в гостиной играл эту мазурку. Мгновения невозвратимы — их нельзя ни повторить, ни разделить с другими. Как тот вечер у нас в парке, когда Эдгар Винекен пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Собственными руками я отметил время, собственными руками измерил для него дорожку, и в тот вечер он пробежал ее за десять и одну десятую секунды. Он был в превосходной форме, в превосходном настроении, но, конечно, нам никто не поверил. Мы сделали ошибку, что вообще об этом заговорили, хотели продлить, разделить с другими это счастливое мгновение. А надо было просто радоваться сознанию, что он действительно пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, делал свои обычные десять и девять десятых или даже одиннадцать секунд, и никто нам не верил, над нами только смеялись. Даже упоминать о таких мгновениях неправильно, а пытаться их повторить — просто самоубийство. Для меня было почти самоубийством слушать по телефону, как Моника играет ту мазурку. Есть какие-то обрядовые мгновения, которые сами по себе требуют повторения, например когда матушка Винекен резала хлеб, — и я хотел это мгновение повторить с Мари и как-то попросил ее нарезать хлеб так, как это делала матушка Винекен. Но кухня рабочей семьи — не номер в гостинице, а Мари и отдаленно не походила на матушку Винекен, и нож у нее соскользнул, она порезала себе левую руку, и этот случай на три недели вывел нас из строя. Сентиментальность — коварная, предательская штука. Нельзя трогать мгновения, нельзя их повторять.

Когда Моника кончила играть, я даже плакать не мог от тоски. Наверно, она это почувствовала. Она взяла трубку и только тихо сказала:

— Вот видите.

Я сказал:

— Это я виноват, а не вы, простите меня.

Я чувствовал себя так, как если бы я валялся пьяный в канаве, в своей блевотине, бормотал похабную брань и вдруг попросил бы меня сфотографировать в таком виде и послать фотографию Монике.

— Можно мне еще как-нибудь позвонить вам? — спросил я тихо. — Дня через два-три. Я могу объяснить свое гнусное поведение только одним — мне так плохо, что описать невозможно. — Я ничего не слышал, кроме ее дыхания, потом она сказала:

— Я на две недели уезжаю.

— Куда? — спросил я.

— На занятия семинара, — Сказала она, — и немного на этюды.

— Когда же вы ко мне придете, — спросил я, — сделаете мне омлет с грибами и тот вкусный ваш салатик?

— Я не могу прийти, — сказала она, — сейчас никак не могу.

— А потом? — спросил я.

— Приду, — сказала она, и я услышал, что она заплакала перед тем, как положить трубку.

20

Мне казалось, что надо принять ванну, таким грязным я себя чувствовал, казалось, что от меня смердит, как от Лазаря, но я был совершенно чистый, и от меня ничем не пахло. Я поплелся на кухню, выключил газ под кастрюлькой с фасолью, под чайником, вернулся в столовую, отхлебнул коньяку прямо из горлышка — все равно не помогло. Даже телефонный звонок не мог вывести меня из тупого оцепенения. Я снял трубку, спросил:

— Да? — и услышал голос Сабины Эмондс.

— Ганс, что ты там вытворяешь? — Я промолчал, и она сказала: — Шлешь телеграммы. Можно подумать, какая-нибудь драма. Неужели все так плохо?

— Совсем плохо, — сказал я устало.

— Я гуляла с детьми, — сказала она, — а Карла нет — он на неделю уехал со своими учениками в лагерь. Надо было кого-то оставить с ребятами, чтоб можно было выйти позвонить.

Голос у нее был какой-то загнанный и, как всегда, немного раздраженный. Я не мог себя заставить попросить денег. После женитьбы Карлу все время приходится колдовать над своим прожиточным минимумом; когда мы поссорились, у него было уже трое детей и ждали четвертого, но сейчас у меня не хватило духу спросить Сабину, родился четвертый или нет. У них дома всегда царило нескрываемое раздражение, всюду лежали эти проклятые записные книжки, куда он заносит подсчеты, как ему выкарабкаться, как прожить на одно жалованье, а наедине со мной Карл впадает в самую противную «откровенность», начинает эти «чисто мужские» разговоры про деторождение, он неизменно осыпает упреками католическую церковь (и это передо мной!), и всегда наступала такая минута, когда он начинал смотреть на меня с видом пса, который вот-вот завоет, и обычно тут входила Сабина и смотрела на него злыми глазами, потому что опять была беременна. Больше всего меня расстраивает, когда женщина смотрит на мужа злыми глазами, оттого что она беременна. В конце концов оба сидели и ревели, потому что любят они друг друга на самом деле. А в дальних комнатах стоял детский крик, с наслаждением опрокидывались ночные горшки, мокрые тряпки шлепались о новехонькие обои, и хотя Карл вечно твердил: «Дисциплина! Дисциплина!» и «Абсолютное безоговорочное послушание!» — но мне самому приходилось идти в детскую и показывать ребятам какие-нибудь фокусы, чтобы их успокоить, правда, они ничуть не успокаивались, визжали от радости, и в конце концов все мы усаживались в кружок, держа детей на коленях, и позволяли им отпивать из наших рюмок. Карл и Сабина начинали спорить о книжках и календарях, где написано, когда именно женщины не беременеют. А сами все время заводят детей, и им никогда не приходило в голову, что все эти разговоры особенно мучительны и для меня, и для Мари, потому что у нас не было детей. А когда Карл начинал пьянеть, он ругательски ругал Рим, сыпал проклятия на кардинальские головы и на самого папу, и уморительнее всего было то, что именно я начинал заступаться за папу. Мари все знала лучше нас и просвещала Карла и Сабину, объясняя им, что к этому вопросу там, в Риме, другого подхода и быть не может. И тут у них обоих глаза становились хитрыми, как будто они хотели сказать: «Ну, вы-то, вы, наверно, знаете всякие рафинированные штучки, оттого у вас и детей нет». И все кончалось тем, что кто-нибудь из ребят, переутомленных донельзя, вырывал рюмку из рук у меня, у Мари, у Карла или Сабины и расплескивал вино на школьные тетрадки, навалом лежавшие на письменном столе Карла. Конечно, это было неприятно Карлу, который вечно проповедует своим ученикам дисциплину и порядок, а сам должен будет отдать им тетради в винных пятнах. Начинались шлепки, слезы, и Сабина, бросив нам один из тех взглядов, которые читаются: «Эх вы, мужчины!» — уходила с Мари на кухню варить кофе и, наверно, заводила с ней те «чисто женские» разговоры, которые Мари так же ненавидела, как я — разговоры «чисто мужские». А когда я оставался с Карлом наедине, он опять начинал разговор про деньги, и в голосе его я слышал упрек, словно он хотел сказать: «Я говорю с тобой об этом, потому что ты славный малый, но понимания от тебя ждать нечего».

Я вздохнул и сказал:

— Сабина, я пропадаю — и как актер, и морально, и физически, и материально, совсем пропал…

— Если ты голодный, — перебила она, — так ты, конечно, знаешь, где для тебя всегда найдется тарелочка супу! — Я промолчал, меня растрогал ее голос, искренний и деловитый. — Ты слышишь? — спросила она.

— Слышу, — сказал я, — и не позже чем завтра приду съесть свою тарелку супу. А если вам кто-нибудь понадобится присмотреть за ребятами, так я… я… — Тут я запнулся. Нельзя же было предлагать делать за деньги то, что я всегда делал бесплатно, и притом я вспомнил идиотскую историю с яйцом, которое скормил Грегору.

Сабина рассмеялась и сказала:

— Ну, договаривай!

Я сказал:

— Я только хотел попросить — может, порекомендуете меня своим знакомым, у меня есть телефон, а возьму я не дороже, чем все.

Она промолчала, и я понял, что она потрясена.

— Слушай, — сказала она, — меня уже торопят, но ты все-таки скажи мне, что случилось? — Очевидно, она, единственная во всем Бонне, не читала рецензии Костерта, и я сообразил, что она могла и не знать, что произошло между мной и Мари. Ведь у нее в этом кругу ни одного знакомого не было.