Выбрать главу

23

Я поймал себя на том, что все еще стою на балконе и смотрю на Бонн. Приходилось крепко держаться за перила, колено невыносимо болело, но меня больше беспокоила марка, которую я бросил вниз. Я бы с удовольствием взял ее назад, но выйти на улицу не мог — каждую минуту ждал Лео. Должны же они когда-нибудь доесть свой компот со сбитыми сливками и прочесть молитву. Марки на улице видно не было: жил я высоко, а только в сказках монеты блестят так отчетливо, что их можно подобрать. Впервые в жизни я пожалел обо всем, что связано с деньгами, с этой выброшенной маркой: она означала двенадцать сигарет, две поездки в трамвае, сосиску с булочкой. Без раскаяния, но все же с некоторой грустью вспоминал я все доплаты за скорость и за разницу в стоимости билета первого класса, которые мы израсходовали на всяких нижнесаксонских бабушек, — вспоминал с той грустью, с какой вспоминаешь о поцелуях девушки, которая потом вышла замуж за другого.

На Лео нельзя было слишком надеяться, у него престранные представления о деньгах, примерно как у монахини о «супружеской любви».

Внизу на улице ничего не блестело, хотя освещение было яркое, никаких звездных талеров я не увидел, одни машины, трамваи, автобусы и боннские граждане. Я надеялся, а вдруг марка упала на крышу трамвая и кто-нибудь из депо ее найдет.

Разумеется, я мог еще броситься «в лоно евангелической церкви», но при слове «лоно» меня пробирала дрожь. Я бы еще мог броситься на грудь к Лютеру, но «в лоно церкви» — никак. Уж если притворяться, то притворяться с выгодой, чтобы как следует позабавиться. Было бы очень занятно притвориться католиком, я бы на полгодика совершенно «скрылся», потом начал бы посещать вечерние проповеди Зоммервильда, пока во мне не накопилось бы этих «католонов», как бактерий в гнойной ране. Но этим я отнял бы у себя последний шанс заслужить отцовскую благосклонность и подписывать в конторе угольного концерна расчетные чеки. Может быть, моя мать пристроила бы меня у себя в комитете, дала бы мне возможность излагать там свои расовые теории. Я бы мог им там рассказать, как я швырнул Герберту Калику золу с теннисной площадки прямо в физиономию, как меня заперли в сарай при тире, а потом меня судили: Калик, Брюль и Лёвених. Впрочем, рассказывать об этом — тоже притворство. Не могу я описать эти минуты, повесить их себе на шею, как орден, каждый носит героические моменты своей жизни, словно ордена, на груди, на шее. А цепляться за прошлое — лицемерие и притворство, потому что нет человека, который знал бы, какие бывают минуты в жизни: была и такая минута, когда Генриетта, в своей синей шляпке, сидела в трамвае и ехала спасать «священную германскую землю» от «жидовствующих янки».

Нет, самым верным притворством была бы «ставка» на католическую церковь, тут уж любой билет — выигрышный.

Я еще раз взглянул поверх университетских крыш на деревья дворцового сада. Там, дальше, между Бонном и Годесбергом, на взгорье, будет жить Мари. И отлично. Лучше быть к ней поближе. Слишком легко она бы отделалась, если бы могла думать, что я надолго уехал куда-то. Пусть всегда знает, что может меня встретить и покраснеть от стыда при мысли, что ее жизнь — сплошное преступление и предательство, а если она попадется мне навстречу со своими детьми и на детях будут светлые пальтишки, куртки-канадки или свитера, то ей вдруг покажется, что дети совсем голые.

В городе ходят слухи, что ваши дети бегают голышом. Это уж слишком. И потом, вы сделали маленькую ошибку, сударыня, в самый решающий момент: когда вы сказали, что любите только одного мужчину, надо было сказать «мужа». Ходит слух и о том, что вы подсмеиваетесь над сдержанным недовольством, которое здесь испытывает каждый по отношению к тому, кого зовут «стариком». Говорят, будто вам кажется, что все каким-то странным образом на него похожи. В сущности — так вы полагаете, — все они, как и он, считают себя незаменимыми, все, как и он, читают детективные романы. Разумеется, обложки детективов не очень идут к стилю квартир, обставленных с таким вкусом. Датчане забыли к стильной мебели придумать подходящие обложки для романов. Финны — те похитрее, они, наверно, подберут обложки в одном стиле со стульями, креслами, чашками и вазами. Но даже у Блотертов лежат детективы, их не старались стыдливо запрятать в тот вечер, когда мы обозревали обстановку квартиры.

И всегда вы сидите в темноте, сударыня, в кино, в церкви, в темной гостиной, слушая церковную музыку, вы избегаете светлых теннисных площадок. А слухи ползут. Полчаса, сорок минут — в исповедальне собора. Нескрываемое возмущение во взглядах окружающих. Бог мой, этой-то в чем каяться: замужем за самым красивым, милым, самым благородным человеком. Порядочным до глубины души. Очаровательная дочурка, две машины.

За решеткой — раздраженное нетерпение, бесконечное перешептывание о любви, браке, долге, снова о любви и, наконец, вопрос: «Но у вас и сомнений в вере нет, что же вам еще нужно, дочь моя?»

Но этого тебе не выговорить, ты даже подумать боишься о том, что знаю я. Тебе нужен клоун, официальное звание — комический актер, вероисповедания — свободного.

Я проковылял с балкона в ванную — надо было загримироваться. Я сделал ошибку, сидя и стоя перед отцом без грима, но я меньше всего рассчитывал на его посещение. А Лео во что бы то ни стало хочет всегда слышать мое истинное мнение, видеть истинное мое лицо, истинное мое «я». Вот пускай и увидит. Он всегда боялся моих «масок», моей игры, того, что он зовет «несерьезным», когда я бываю без грима. Чемоданчик с гримом еще ехал где-то между Бохумом и Бонном. Я спохватился, открывая белый шкафчик в ванной, но было уже поздно. Надо было раньше подумать, какая убийственная сентиментальность присуща вещам. Тюбики и баночки, бутылочки и карандаши Мари — ничего в шкафчике не осталось, и то, что от нее совершенно ничего не осталось, было так же страшно, как если бы я нашел какую-нибудь ее баночку или тюбик. Все унесено. Может быть, это Моника Сильве сжалилась надо мной и все запаковала и унесла? Я посмотрел на себя в зеркало: глаза совершенно пустые, впервые в жизни мне не надо было опустошать их, глядя по полчаса в зеркало и тренируя мускулы лица. Это было лицо самоубийцы, а когда я начал накладывать грим, лицо мое стало лицом мертвеца. Я намазался вазелином, разломал полувысохший тюбик с белилами, выдавил то, что там осталось, и наложил одни белила: ни черточки черным, ни точки красным, сплошь белое, даже брови забелены; волосы над белым казались париком, ненакрашенный рот — темный до синевы, глаза — светло-голубые, словно гипсовое небо, и пустые, как глаза кардинала, который не хочет себе сознаться, что давно потерял веру. Я даже не испугался себя. С таким лицом можно было сделать карьеру, даже притвориться, что веришь в то, что при всей своей беспомощности, наивности все же было мне относительно симпатичнее всего остального: то, во что верил Эдгар Винекен. По крайней мере у этого дела нет привкуса, оно, при всей своей безвкусности, было самым честным среди нечестных дел, самым меньшим из всех малых зол. Ведь кроме черного, темно-коричневого и синего есть еще то, что слишком оптимистично, слишком условно называют «красным», скорее всего оно серое со слабым отблеском занимающейся зари. Печальный цвет для печального дела, но в этом деле, быть может, нашлось бы место и для клоуна, согрешившего самым тяжким из всех клоунских грехов — желанием вызвать к себе жалость. Одно было плохо: Эдгара я никак не мог обманывать, никак не мог перед ним лицемерить и притворяться. Я был единственным свидетелем того, что он действительно пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды, и он был одним из немногих, кто принимал меня таким, каков я есть, видел меня таким, каков я есть. И верил он только в определенных людей — другие, те больше верили не в людей, а в бога, в деньги как отвлеченное понятие и в иные отвлеченные понятия, например «государство», «Германия». У Эдгара этого нет. В тот раз, когда я схватил такси, он очень огорчился. Мне его стало жаль, надо было бы ему все объяснить, хотя никому другому я объяснять бы не стал. Я отошел от зеркала — слишком не нравилось мне то, что я там видел. Это уже был не клоун, а мертвец, играющий мертвеца.