Выбрать главу

Я проковылял в нашу спальню — я еще туда не заходил, боялся увидеть платья Мари. Почти все платья я покупал ей сам, даже советовал портнихам, как их переделывать. Мари идут все цвета, кроме красного и черного, на ней даже серый цвет не кажется скучным. Очень ей к лицу розовый и зеленый. Наверно, я мог бы неплохо зарабатывать в дамском ателье мод, но если ты однолюб и не «такой», то это ужасное мучение. Обычно мужья дают своим женам расчетные чеки и советуют «подчиниться диктату моды». Если в моде фиолетовый цвет, все эти дамочки, которых закармливают чеками, наряжаются в фиолетовое, и какой-нибудь прием, где женщины, хоть сколько-нибудь «знающие себе цену», разгуливают в фиолетовых платьях, выглядит так, будто с трудом воскрешенные епископы женского пола собрались на конклав. Только немногим женщинам идет фиолетовый. Мари он был очень к лицу. Когда я еще жил дома, вдруг появилась мода на прямые, мешковатые платья, и все эти несчастные квочки, которым мужья велят одеваться «представительно», расхаживали на наших «журфиксах» в мешках. Мне до того было жаль некоторых из них — особенно высокую полную жену кого-то из бесчисленных председателей, — что хотелось подойти к ней и из чистого сострадания завернуть ее в какую-нибудь скатерть или занавеску. А ее муж, дурак стоеросовый, ничего не замечал, ничего не видел, ничего не слышал — он мог бы послать свою жену на рыночную площадь в розовой ночной рубашке, если б какой-нибудь псих завел такую моду. На следующий день он делал доклад — и полтораста евангелических пасторов слушали, что значит слово «познать» в брачном кодексе. А сам он, вероятно, так и не «познал», что у его жены слишком костлявые коленки и ей нельзя носить короткие платья.

Я рывком открыл дверцы шкафа, чтобы не смотреться в зеркало: от Мари там ничего не осталось, ровно ничего, даже колодок для туфель, даже пояса, а женщины так часто забывают их в шкафу, даже запаха духов почти не осталось, — надо было бы ей проявить больше жалости, забрать и мою одежду, раздарить ее или сжечь, но мое платье висело на месте: зеленые вельветовые брюки, которых я ни разу не надевал, черный твидовый пиджак, несколько галстуков и три пары башмаков на полочке внизу: в боковых ящиках, наверно, осталось все, что нужно: запонки, белые пластинки для воротничков, носки, носовые платки. Я так и думал: в вопросах собственности эти католики непоколебимы, всегда справедливы. Мне и открывать эти ящики не было нужды: все, что мне принадлежало, будет на месте, а все ее вещи убраны. Какое это было бы благодеяние — унести и мое барахлишко, но нет: в нашем шкафу царила справедливость, смертельно скучная корректность. И Мари, наверно, чувствовала жалость, унося все, что могло бы напоминать мне о ней, наверно, она даже всплакнула, как плачут женщины в фильмах с разводом, говоря: «Никогда мне не забыть дней, проведенных с тобой!»

Убранный, аккуратный шкаф (кто-то даже прошелся по нему тряпочкой) — ничего хуже она мне оставить не могла, все в порядке, все разделено, ее вещи разведены с моими. Словно шкафу сделали удачную операцию. Ничего не осталось, даже оторванной пуговки. Я оставил дверцы открытыми, чтобы не видеть зеркала, проковылял на кухню, сунул бутылку коньяку в карман, пошел в столовую, лег на диван и подтянул штанину. Колено сильно распухло, но боль стихла, как только я лег. В пачке лежало еще четыре сигареты, и я закурил одну из них.

Я подумал — что хуже: если бы Мари оставила свои платья здесь или, как сейчас, убрала; везде чисто, и даже нет записочки: «Никогда мне не забыть дней, проведенных с тобой». Может, так оно и лучше, и все же она могла бы оставить хоть пуговку, хоть поясок или же взять с собой весь шкаф и сжечь его дотла.

Когда пришло известие о смерти Генриетты, у нас дома как раз накрывали стол и Генриеттина салфетка в желтом салфеточном кольце еще лежала на шкафу — Анна считала, что отдавать ее в стирку преждевременно, — и тут мы все посмотрели на эту салфетку, на ней были следы мармелада и маленькое бурое пятнышко — не то от супа, не то от соуса. Впервые в жизни я почувствовал, какой ужас таят в себе вещи, оставшиеся после человека, который ушел или умер. Но мама сделала решительную попытку и начала есть, наверно, это должно было означать: жизнь продолжается, или что-то в этом духе, но я точно знал, что это не так, не жизнь продолжается, а смерть. И я выбил у нее ложку из рук, выбежал в сад, потом опять в дом, где поднялся вой и визг: маме обожгло лицо супом. Я ринулся наверх в Генриеттину комнату, распахнул раму и стал швырять за окно все, что мне попадалось под руку: коробочки и платья, кукол, шляпки, башмаки, береты; рванул ящик комода, там лежало белье и между ним — странные мелочи, которые, наверно, были ей чем-то дороги: засушенные колосья, камешки, цветы, обрезки бумаги и целые пачки писем, перевязанные розовыми ленточками. Теннисные туфли, ракетки, призы — все, что попадалось под руку, я выкидывал в сад. Лео потом говорил мне, что я был похож на сумасшедшего, и все произошло с такой бешеной быстротой, что никто не успел помешать. Целые ящики комода я просто опрокидывал за окно, помчался в гараж, притащил в сад тяжелый бидон с горючим, вылил его на груду вещей и поджег; все, что валялось вокруг, я подтолкнул ногой в бушевавшее пламя, собрал все клочки и кусочки, все засушенные колосья и цветы, все письма — и швырнул в огонь. Я побежал в столовую, схватил с буфета салфетку в кольце, кинул и ее в огонь. Лео потом говорил, что все произошло в пять минут, и, пока сообразили, что происходит, костер уже пылал вовсю и я побросал в огонь все вещи. Откуда-то вынырнул американский офицер, он, видно, решил, что я жгу секретные документы, протоколы великого германского «вервольфа», но, когда он подошел, все уже обуглилось, почернело, отвратительно запахло горелым, он хотел схватить пачку писем, я выбил их у него из рук и выплеснул в огонь остатки бензина из канистры. Позже подоспели и пожарные с уморительно огромными брандспойтами, и сзади кто-то вопил уморительно пискливым голосом самую уморительную команду, какую я слышал: «Воду — марш!» И им не было стыдно поливать эту несчастную груду пепла из своих насосов, а так как одна из оконных рам немного затлелась, то кто-то из пожарных направил в окно струю воды, и все в комнате поплыло, а потом паркет вспучился, и мама рыдала над испорченными полами и обзванивала всякие страховые общества, выясняя, чему приписать повреждения — пожару, наводнению или лучше просто получить страховку за поврежденное имущество.

Я глотнул коньяку из бутылки, снова сунул ее в карман и ощупал колено. Когда я лежал, оно болело меньше. Если вести себя разумно, собраться с мыслями, опухоль спадет, боль стихнет. Можно будет достать пустой ящик из-под апельсинов, сесть у вокзала и, подыгрывая на гитаре, петь акафист пресвятой деве. Я положу — как бы случайно — свою шляпу или кепку рядом на ступеньки, и стоит только кому-нибудь сообразить и что-то туда бросить, как другие тоже возьмут с него пример. Деньги мне были необходимы, хотя бы потому, что кончились сигареты. Лучше всего было бы положить в шапку грош и пару пятипфенниговых монет. Наверно, Лео принесет мне хоть такую малость. Я уже ясно представил себе, как я там сижу: белое лицо на темном фоне вокзала, голубая рубашка, черная куртка и зеленые вельветовые брюки, — и тут я «зачинаю», под аккомпанемент вокзального шума: «Rosa mystica — ora pro nobis — turris Davidica — ora pro nobis — virgo fidelis — ora pro nobis»[70], и я просижу там, пока не придет поезд из Рима и моя coniux infidelis[71] не прибудет со своим католическим мужем.

вернуться

70

Мистическая роза — молись о нас — твердыня Давидова — молись о нас — верная дева — молись о нас (лат.).

вернуться

71

Неверная супруга (лат.).