Выбрать главу

А может, надо было сказать сестре, где отец и куда Хуберт ходит по ночам? Но сестры не спросили, а если не спрашивают, говорить не надо. В школе ему всегда это внушали… ах, черт, люксембуржцы… и малыши… пусть эти люксембуржцы перестанут стрелять, ему нужно бежать к малышам… они, наверное, спятили, эти люксембуржцы, форменным образом спятили… Черт возьми, он ни за что не скажет этого сестре, нет, он не скажет, где его отец и куда ходит по ночам брат, а может, малыши все же возьмут себе хлеба… или картофеля, а может, госпожа Гроссман заметит, что не все ладно, ведь и правда неладно; удивительное дело, почему-то всегда что-нибудь неладно. И господин директор будет ругаться. От укола так хорошо стало, сперва он почувствовал, как что-то кольнуло, но потом вдруг пришло счастье. Та бледная сестра набрала полный шприц счастья, и он отлично слышал, что она набрала туда чересчур много счастья, чересчур много, он вовсе не так глуп. Грини пишется с двумя «и»… нет, она умерла… нет-нет, без вести пропала. Счастье — чудесная штука, он когда-нибудь купит малышам полный шприц счастья, купить ведь все можно… Хлеб… целые горы хлеба…

Ах, черт, конечно, с двумя «и», да разве они тут не знают самые лучшие немецкие имена?

— Нет, — крикнул он вдруг, — я не крещен!

А может, мама вовсе жива. Нет-нет, люксембуржцы застрелили ее, нет, русские… нет, кто знает, может, нацисты ее расстреляли, она так ужасно ругала их… нет, американцы… ах, малыши спокойно могут съесть хлеб… он купит им гору хлеба… целый товарный вагон хлеба… или антрацита… и непременно счастья в шприце…

— С двумя «и», черт бы вас побрал!

Сестра милосердия подбежала к нему, тотчас схватила руку, нащупала пульс и с тревогой огляделась. Боже мой, не позвать ли врача? Но нельзя же оставить мальчугана в бреду одного. Маленькая Шранц умерла, маленькая девочка с русским лицом уже в лучшем мире, слава богу. Где же врач, куда он запропастился… Она бегала вокруг кушетки.

— Нет, — кричал мальчик, — я не крещен…

Пульс его, казалось, вот-вот оборвется. У монашки выступил пот на лбу.

— Доктор, — крикнула она, — доктор! — Но она знала, что ни один звук не проникает сквозь обитую войлоком дверь…

Мальчик душераздирающе плакал:

— Хлеб… целую гору хлеба для малышей… Шоколада… Антрацит… люксембуржцы свиньи, пусть они не стреляют… Ах, черт, картофель, можете спокойно взять картофель… возьмите же картофель! Госпожа Гроссман… мама… папа… Хуберт… через дверную щелку, через дверную щелку…

Монашка плакала от страха, она не решалась отойти, мальчик начал метаться, и она крепко держала его за плечи. Проклятая кушетка, такая скользкая. Маленькая Шранц умерла, ее душа сейчас на небе. Боже, прости ее, прости… она ведь невинна, маленький ангелочек, маленький некрасивый русский ангелочек… но теперь она прекрасна…

— Нет, — крикнул мальчуган, размахивая руками, — я не крещен!

Монашка испуганно вскинула глаза. Она подбежала к умывальнику, стараясь ни на секунду не выпускать мальчика из виду, не нашла стакана, побежала обратно, погладила горячий лоб ребенка. Потом бросилась к белому столику и схватила какую-то пробирку. Пробирка в один миг доверху наполнилась водой! Бог ты мой, как мало воды входит в такую пробирку…

— Счастье, — шептал мальчик, — наберите мне счастья в шприц, все, что у вас есть, и для малышей тоже…

Монашка торжественно, очень медленно перекрестилась, вылила воду из пробирки на лоб мальчику и сквозь слезы проговорила:

— Я совершаю над тобой обряд крещения…

Но мальчик, очнувшись от холодной воды, так порывисто поднял голову, что стеклянная пробирка выпала из рук сестры на пол и разбилась вдребезги. Мальчик посмотрел на испуганную сестру, слабо усмехнулся и чуть слышно сказал:

— Крещения… да… — и так внезапно рухнул навзничь, что голова его с глухим стуком упала на кушетку, и теперь, когда он лежал неподвижно, с судорожно растопыренными, как бы что-то хватающими, пальцами, лицо его было узеньким и старым, до ужаса желтым…

— Рентген сделали? — обрадованным голосом крикнул врач, входя с доктором Ломайером в комнату. Сестра только покачала головой. Врач подошел к кушетке, машинально взялся за стетоскоп, тут же выпустил его из рук и взглянул на Ломайера. Ломайер снял шляпу. Лоэнгрин был мертв…

Моя дорогая нога

(Перевод И. Горкиной)

Вот меня и облагодетельствовали. Мне прислали открытку с приглашением явиться в Бюро, и я пошел. В Бюро все были со мной очень любезны. Чиновник извлек из картотеки мою карточку и сказал «Гм». Я тоже сказал «Гм».

— Какая нога? — спросил чиновник.

— Правая.

— Целиком?

— Целиком.

— Гм, — протянул он опять и просмотрел несколько разных бумажек. Мне разрешили сесть.

Наконец чиновник остановился на бумажке, которая, по-видимому, показалась ему самой подходящей.

— Думаю, — сказал он, — что это как раз для вас. Замечательная штука. Работа сидячая. Чистильщиком сапог в общественной уборной на площади Республики. Ну как?

— Я не умею чистить сапоги; у меня всегда были неприятности из-за плохо начищенных сапог.

— Можно выучиться, — сказал чиновник. — Всему можно выучиться. Немец все может. При желании можете пройти бесплатный курс обучения.

— Гм, — промычал я.

— Ну что ж, идет?

— Нет, — сказал я. — Не желаю. Такие доходы меня не устраивают.

— Вы с ума сошли, — сказал он мягко и благодушно.

— Я не сошел с ума, никто в мире не может вернуть мне отрезанную ногу. Мне даже сигареты не разрешают продавать, уже сейчас ставят палки в колеса.

Чиновник откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха.

— Милый друг, — начал он, — ваша нога — чертовски дорогая нога. Вам, как указано в карточке, двадцать девять лет, у вас здоровое сердце и вообще железное здоровье, если не считать ампутированной ноги. Вы можете прожить семьдесят лет. Высчитайте, пожалуйста, сколько это составит: по семьдесят марок в месяц двенадцать раз, и все это помноженное на сорок один — годы, которые вы еще проживете; следовательно, семьдесят на двенадцать, а потом еще на сорок один. Подсчитайте-ка все это да прибавьте проценты и примите далее во внимание, что ваша нога не единственная. И вы тоже не единственный, кто, по всей вероятности, будет долго жить. А вам подавай доходы пожирней! Простите меня, но вы сошли с ума.

— Сударь, — сказал я и тоже откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха, — судя по всему, вы сильно недооцениваете мою ногу. Она стоит гораздо дороже, это чрезвычайно дорогая нога. Дело в том, что у меня не только сердце здоровое, но и голова отнюдь не больная. Слушайте внимательно.

— У меня времени в обрез.

— Слушайте! — сказал я. — Дело в том, что моя нога спасла жизнь множеству людей, получающих в настоящее время недурственные пенсии.

Это было так: я лежал один-одинешенек на переднем крае и должен был следить за противником, чтобы наши могли своевременно удрать. Штабы в тылу спешно свертывались, однако не хотели удирать ни слишком рано, ни слишком поздно, а так, чтобы в самый раз. Сначала нас было двое, но второго очень скоро убили, на него вам больше тратиться не придется. Он был, правда, женат, но жена его здорова и может работать. Так что беспокоиться вам нечего. Он казне обошелся очень дешево. Служил всего только месяц, и все затраты на него свелись к одной почтовой карточке да пайку солдатских сухарей. Это был правильный солдат, по крайней мере он правильно дал себя убить. В общем, я остался один, натерпелся страху, промерз до костей и хотел уж было тоже дать тягу, и только-только, понимаете, я решил, как…

— Времени у меня в обрез, — повторил чиновник и начал искать карандаш.

— Her, вы все-таки послушайте, — сказал я. — Теперь лишь и начинается самое интересное. Ну вот. Только я совсем уж решил дать тягу, как вдруг эта самая история с ногой. И так как встать я не мог, я подумал: сейчас я им просигналю; и я им просигналил, и все наши удрали, по очереди, аккуратненько, сначала дивизия, потом полк, потом батальон и так далее, и все по очереди, как положено. А меня — глупо это вышло, — меня-то и забыли прихватить, понимаете? Уж очень спешили. Поистине глупая история получилась: не потеряй я ноги, все они были бы убиты — и генерал, и полковник, и майор, все по очереди, как положено, и вам не пришлось бы выплачивать им пенсий. Теперь подсчитайте, сколько же стоит моя нога. Генералу пятьдесят два года, полковнику сорок восемь, майору пятьдесят, все как один — здоровяки, и сердца здоровые, и головы в полном порядке, и при армейском образе жизни они протянут по меньшей мере до восьмидесяти, как Гинденбург. Вот и подсчитайте, пожалуйста: сто шестьдесят умножить на двенадцать и еще на тридцать, в среднем можно ведь спокойно взять тридцать лет, верно? Моя нога — отчаянно дорогая нога, одна из самых дорогих ног на свете, верно?