По дороге я заметил, что на некоторых казармах, предназначенных для любовных утех, вывешена официальная эмблема — напоминание тем, кому в среду пришла очередь приобщиться к гигиеническим радостям; кое-каким кабакам было, очевидно, тоже присвоено право вывешивать эмблему выпивки — штампованную жестяную кружку, выкрашенную тремя поперечными полосками в государственные цвета: светло-коричневый, темно-коричневый, светло-коричневый. Радость, несомненно, царила в сердцах соплеменников, кто значился в официальном списке приглашаемых в этот день к пивной благодати.
Лица прохожих, попадавшихся нам навстречу, явственно выражали исключительное усердие, от них исходили тончайшие волнения, усиливавшиеся при виде полицейского; люди ускоряли шаги, на их лицах было выражение исполненного долга, а женщины, выходившие из магазинов, старались смотреть на мир, как и полагалось, сияющими от счастья глазами; закон повелел женщине проявлять радость, веселье и бодрость уже только тому, что она хозяйка дома, призванная хорошим обедом восстанавливать по вечерам силы государственного работника.
Но все эти люди ловко уклонялись от непосредственной встречи нами; всякое проявление жизни на улице исчезало за двадцать шагов от нас, каждый норовил быстро шмыгнуть в первый попавшийся магазин или свернуть за угол, а некоторые забегали даже в незнакомые дома и, стоя за дверью, боязливо выжидали, пока замрет звук наших шагов.
Только однажды, как раз в ту минуту, когда мы пересекали перекресток, нам повстречался пожилой человек, на груди которого сразу заметил значок школьного учителя; старик никак не мог клониться от этой встречи, и ему поневоле пришлось выполнить свой долг: прежде всего он по всем правилам приветствовал полицейского, в знак полного смирения трижды хлопнув себя ладонью по голове; затем он трижды плюнул мне в лицо и обозвал обязательным в таких случаях ругательством: «Грязный изменник!»
Он метко целился, но, видно, ему было жарко и у него пересохло во рту, так что до меня долетело лишь несколько жалких, почти невесомых, брызг, которые я, вопреки закону, невольно вытер рукавом, за что полицейский пнул меня ногой в зад и ударил кулаком между лопаток, пояснив спокойным голосом: «Первая степень», что означало — первая, наиболее мягкая мера наказания, применяемая любым полицейским чином.
Учитель поспешно унес ноги. Всем прочим удавалось вовремя свернуть в сторону; только одна женщина, совершавшая обязательную предвечернюю прогулку возле казармы для любовных утех, бледная, одутловатая блондинка, послала мне мимоходом воздушный поцелуй, и я благодарно улыбнулся в ответ; полицейский же постарался сделать вид, что ничего не заметил. Полиции не возбранялось разрешать этому сорту женщин вольности, за которые всякому другому пришлось бы дорого заплатить. Пресловутый закон их не касался, они больше, чем кто бы то ни было, содействовали подъему трудоспособности государственных работников; впрочем, эту льготу трижды доктор государственной философии Бляйгёт заклеймил в официальном журнале по вопросам общеобязательной философии как признак зарождающегося либерализма.
Я прочел об этом накануне, по дороге в столицу, обнаружив несколько газетных листков в нужнике на одном крестьянском дворе. Какой-то студент — возможно, сын этого самого крестьянина — снабдил рассуждения трижды доктора философии весьма глубокомысленными комментариями на полях.
К счастью, мы уже дошли до полицейского участка, когда завыли сирены, а это означало, что через несколько минут улицы наводнят тысячи людей, с лицами, сияющими тихим счастьем (именно тихим, так как бурное выражение счастья по окончании рабочего дня означало бы, что работа была в тягость; ликование же, песни и ликование должны были сопровождать начало рабочего дня), и всем этим тысячам пришлось бы плевать в меня. Так или иначе, но вой сирены означал, что до окончания рабочего дня осталось десять минут; все работники обязаны были эти десять минут основательно мыться, согласно девизу нынешнего верховного правителя: «Счастье и мыло».
Дверь в здание полицейского участка, попросту говоря — в бетонную глыбу, охранялась двумя часовыми, и, когда я проходил, они применили ко мне положенную «меру телесного наказания» — сильно ударили штыками по голове и дулами пистолетов по ключицам, — согласно преамбуле государственного закона № 1, гласившей: «Каждый полицейский чин обязан оставить на теле схваченного (так они именуют арестованного) документальный след своей власти; исключение составляет лишь тот, кто схватил преступника, ибо сему полицейскому предоставлена счастливая возможность применить необходимые меры телесного наказания во время допроса».
Сам государственный закон № 1 гласил: «Каждый полицейский чин может и должен собственноручно наказывать любого, кто в чем-либо провинится перед законом. Не обязательна очередность в осуществлении наказаний. Существует только возможность такой очередности».
Мы прошли по длинному коридору с голыми стенами и множеством больших окон, и перед нами автоматически открылась дверь: часовые, стоявшие у входа, уже сообщили о нашем прибытии; так как в те дни все были счастливы, законопослушны, аккуратны и каждый старался вымылить предписанные полкилограмма мыла в день, то появление схваченного (арестованного) было событием.
В полупустой комнате, куда мы вошли, находился лишь письменный стол с телефоном на нем да два кресла; я должен был стоять посреди комнаты; полицейский снял шлем и сел.
Сначала царило молчание и ничего не происходило; так всегда делается, и это самое скверное; я чувствовал, как лицо мое с каждой минутой становится все несчастней, я устал и был голоден, теперь исчезли и последние следы моего грустного счастья — я знал, что гибну.
Через несколько секунд молча вошел долговязый бледный человек в светло-коричневой форме младшего следователя; также не говоря ни слова, он сел и окинул меня взглядом.
— Профессия?
— Рядовой соплеменник.
— Родился?
— Первого, первого… двадцать первого года, — сказал я.
— Занятие?
— Заключенный.
Следователь переглянулся с полицейским.
— Когда и где выпущен?
— Вчера, корпус двенадцать, камера тринадцать.
— Куда направлен?
— В столицу.
— Документ.
Я достал из кармана свидетельство об освобождении и передал его следователю. Он подколол его к зеленой карточке, на которой записывал мои показания.
— За что осужден?
— За счастливое лицо.
Следователь и полицейский переглянулись.
— Точнее! — сказал следователь.
— Мое счастливое лицо привлекло внимание полицейского в день объявления всеобщего траура — то была годовщина смерти верховного правителя.
— Срок?
— Пять.
— Поведение?
— Плохое.
— Точнее!
— Уклонение от трудовых обязанностей.
— Допрос окончен.
Младший следователь встал, подошел ко мне и одним ударом выбил три передних зуба в знак того, что я, как рецидивист, должен быть особо заклеймен. Это была усиленная мера наказания, на которую я не рассчитывал. Осуществив ее, младший следователь вышел из комнаты, и на смену ему вошел толстый детина в темно-коричневой форме — следователь.
Все они меня били: следователь, старший следователь, главный следователь, судья и главный судья, а в промежутках полицейский применял все телесные наказания, предписанные законом. За мое грустное лицо они приговорили меня к десяти годам, точно так же как в прошлый раз приговорили к пяти годам за мое счастливое лицо.
Впредь, если мне удастся пережить ближайшее десятилетие в условиях, всеобщего счастья и мыльной благодати, я уж постараюсь не иметь никакого лица…
Ирландский дневник
(Перевод С. Фридлянд и И. Нефедьева)
Такая Ирландия существует, однако пусть тот, кто поедет туда и не найдет ее, не требует от автора возмещения убытков.
Прибытие I
Не успев еще подняться на борт парохода, я сразу увидел, услышал, учуял, что пересек границу. Я уже повидал одно из самых пригожих обличий Англии — почти буколический Кент и мимоходом — Лондон, это чудо топографии. Повидал я и одно из самых мрачных обличий Англии — Ливерпуль, но здесь, на пароходе, Англия кончилась. Здесь уже пахло торфом, со средней палубы и из бара доносился гортанный кельтский говор, и здесь общественный строй Европы принял совсем другие формы: бедность здесь уже перестала быть пороком, была не пороком и не доблестью, а просто фактором общественного самосознания, не значащим ровно ничего — как и богатство. Складки на брюках утратили остроту лезвия, и английская булавка, эта древняя застежка кельтов и германцев, снова вступила в свои права. Там, где пуговица казалась точкой, которую поставил портной, словно запятую прикалывали булавку: знак вольной импровизации, она создавала складку в том месте, где пуговица делала ее невозможной. Я видел, как булавкой прикрепляли ярлык с обозначением цены, надставляли подтяжки, подменяли запонки и, наконец, как один мальчик употребил ее в качестве оружия, уколов в зад какого-то мужчину; мальчик удивился, даже испугался, потому что мужчина никак на это не реагировал; тогда мальчик ткнул в мужчину пальцем, чтобы установить, жив он еще или нет. Мужчина был жив, он расхохотался и хлопнул мальчика по плечу.