Следует отдать Камю должное: он не умалчивает о вытекающих отсюда последствиях. «Теперь я знаю, — угрюмо соглашается Тарру, — что с того времени, как я отказался убивать, я сам себя осудил на бесповоротное изгнанничество. Историю будут делать другие». Он же — пребывать в ней, претерпевать ее, сносить ее напасти, «становиться на сторону жертв». Попытки же «историю делать» рисуются непомерной гордыней, грозящей стократ худшими бедами, чем попустительство застарелым несправедливостям, на которые обрекает подобное претерпевание.
Мудрость жить и поступать, выношенная в таком виде «святым без бога», как и упование отца иезуита на бога, подкреплена личной бестрепетностью перед смертью и потому не отдает легковесным суемудрием. Трудно, однако, удержаться от проверки ее применительно к тому самому отрезку истории, который имеется в виду в «Чуме». Будь вместо безликого микроба нелюди в человечьем обличье — предположим, истребители деревушки Орадур во Франции или надзиратели-палачи из Освенцима, — подобное «не убий!» наверняка прозвучало бы совсем иначе, а его милосердие выглядело бы далеко не бесспорным. Ведь оно оказалось бы чем-то вроде охранной грамоты, не извиняющей, конечно, их преступлений, но ограждающей от справедливого возмездия и, что еще хуже, не закрывающей наглухо перед ними лазеек, чтобы вернуться к своим злодеяниям. И тогда было бы, пожалуй, гораздо менее различимо, где тут доброта действительная и где мнимая, довольствующаяся тем, чтобы ею слыть. Замена прямого повествования о пережитом Францией в годы «коричневой чумы» иносказательной притчей о нашествии просто чумы вела, помимо всего прочего, еще и к тому, что врачевателям у Камю был дан враг, немало облегчавший кое-кому из них душеспасительные чаяния и хлопоты.
Помыслы о «праведничестве без бога», высказанные впервые на страницах «Чумы» как жизненное верование одного из ее действующих лиц, вскоре, в пьесе «Праведные» и особенно в философском эссе «Бунтующий человек», послужат краеугольным камнем для собственного самоопределения Камю на духовных перекрестках середины XX в. В текущей политико-идеологической жизни он предназначал себе положение «вольного стрелка», который неизменно находится в гуще ее жарких схваток, ухитряясь, однако, быть вне строя воюющих регулярных армий и прислушиваться не к приказам командиров, а к «слабому шуму надежды, рожденной, одухотворенной и поддержанной миллионами одиночек». Но коль скоро в сражении за умы, подразумеваемом здесь, ничейной земли обычно не сыскать, Камю волей-неволей склонялся попеременно то на одну, то на другую сторону, а следовательно, не миновал участи перебежчика, попадавшего под огонь с обеих сторон сразу.
Обида его на злокозненное коварство неправедной истории от этого только росла. Он все громче на нее сетовал и все раздраженнее ее клеймил, все яростнее оспаривал ее чохом. И все сильнее становилась его жажда отстраниться от нее как от постылой суеты сует, снизу доверху отравленной и гадкой. Укоризненно увещевающие советы, куда и как ей следовало бы двигаться — под страхом подвергнуться отлучению от имени нетленных нравственных святынь; оскорбленное ее непослушностью томление по тихому углу, где можно забыться, бесповоротно осудив своевольное упрямство хода вещей и предоставив расколотому на лагери человечеству следовать своими ложными дорогами навстречу пропасти; уязвленно-назидающее учительство, за которым скрывалась душевная растерянность, — таков умственный настрой, неуклонно усугублявшийся у Камю после его окончательного разрыва в 1951 г. с кругами левых интеллигентов во Франции.
Смятение перед коварством жизни, где все неладно и предательски зыбко, все имеет свою скверную подноготную, захлестнуло рассказы книги Камю «Изгнание и царство» и в повести «Падение» достигло своего судорожно-лихорадочного предела. Исповедь «судьи на покаянии», «лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее», как представляет себя рассказчик «Падения», с первого до последнего слова отмечена столь вызывающей двусмыслицей, что упомянутый мимоходом двуликий бог Янус и впрямь мог бы послужить вывеской, под которой совершается этот изощренно-сладострастный и вместе с тем, как выясняется к концу, небескорыстный душевный стриптиз.
Опустившийся завсегдатай матросских кабаков Амстердама, в прошлом преуспевающий парижский адвокат, а ныне юридический советчик воров и проституток, за пять вечеров выворачивает наизнанку свое нутро перед соотечественником, разговор с которым завязался у них за рюмкой джина. Полупьяный словоохотливый бродяга, назвавшийся Жан-Батистом Кламансом (не без намека на библейского Иоанна Крестителя, который был «гласом вопиющего в пустыне», проповедуя «покаяние для прощения грехов»), он поначалу выглядит совершенно откровенным, «как на духу». Когда-то он слыл в своем кругу, да и сам себя мнил обаятельным, благородным, отзывчивым, щедрым. Теперь он истово клеймит позором свое былое себялюбие, черствость, лжедоброту, свое неистребимое двоедушие. Однако уже на третий вечер трущобный пророк дает повод для подозрений, сообщив не без какой-то задней мысли, что обожает театр, да и в жизни всегда был актером, всегда ломал комедию.