Выбрать главу

— Halt! — визжит Фогель, и мы останавливаемся.— Promenade?1— острит хауптшарфюрер, вихляя передним колесом велосипеда (он целый день шныряет по каменоломне на велосипеде).— Steine tragen!2— приказывает он старшему нашей группы Петренко, под руководством которого мы разгружали вагоны, а сейчас возвращаемся в мастерские.

И Петренко взваливает на себя первый попавшийся камень — серую гранитную плиту килограммов на тридцать. И с побелевшим лицом начинает носить ее по кругу.

— Laufen!3—взвизгивает длиннорожий дьявол, кружа на велосипеде.— Schneller! — И с легким треском расстегивает ко-буру…

Тринадцать лет будет искать своего без вести пропавшего сына старая украинская женщина, писать разным людям письма, обивать пороги учреждений, тринадцать лет медленным огнем тоски будет гореть ее материнское сердце. Где ее хлопчик? Где Петро? И если сложил он на той войне голову, то где, в каких краях, на какой стороне, чтобы можно было приехать, упасть на его могилу, изойти горькими светлыми слезами.

1 Стой! Прогуливаетесь?

2 Камни носить!

3 Бегом!

4)0

Но не найти матери святой солдатской могилы, не избыть до конца дней своих великой тоски по сыну, по Петру, как до гробовой доскн не унять своего горя другим матерям, потерявшим близких в преисподней фашистского лагеря. Свидетельствую: я своими глазами видел, как Фогель ни за что ни про что застрелил Петра Петренко, уроженца Полтавы, доброго мужественного человека, я своими глазами видел, как Фогель убивал охотничьим тирольским ножом узников-югославов, работавших в брукхаузенской каменоломне…

Это были до крайности истощенные люди, и они работали почему-то обнаженными до пояса. Грудная клетка у них выпирала, как ребристый барабан. Живот провален, тонкая пленка шершавой кожи едва загораживала внутренности. Непонятно было, на чем держатся их брюки. И непонятно, как они поднимают своими искривленными руками-костями двухпудовые, с острыми гранями, поблескивающие кварцем серые брукхаузеи-ские камни… Миодраг, молодой сербский партизан, мой товарищ по лагерному лазарету, был одним из них. Фогель вонзил ему нож в запавший живот, когда Миодраг нес камень. Миодраг упал на светлый гравий, и камень остался лежать на нем. Фогель неторопливо вытер о полосатые брюки влажно-кровавое, с желобком лезвие ножа, вскочил на велосипед и покатил, проворно вращая педали, к бурому холму, где стоял его кирпичный, с высоким фронтоном домик.

…И опять передо мной длинный дощатый барак с цементным полом, столы с тисками и электродрелями, массивный клепальный станок. На отдельном столе у окна светокопии чертежей — так называемые синьки. Синьки носовых и хвостовых нервюр, стальной накладки и еще одной детали, название которой я не могу точно перевести на русский: «Schubblech» — что-то вроде «выдвижная жестянка». Этот «шубблех» не дает мне покоя. Соединенный с накладной и носовой нервюрой номер три, он образует, как это видно из чертежа, в готовой плоскости гнездо, куда «Мессершмитт-109» во время полета втягивает колеса. Насколько я в состоянии разобраться, это чрезвычайно ответственный узел: шасси убирается, и вдруг при посадке истребитель не может выпустить его, так как колеса застревают в гнезде. У «Мессершмитта-109» большая посадочная скорость. Не высвободив колеса, он не сможет сесть, он обязательно разобьется.

Я поднимаю от чертежей глаза. На клепальном станке работает Виктор. Он нажимает деревянной подошвой на педаль,

411

из отвесного хобота станка с шипением выползает блестящий стержень и придавливает кончик железной заклепки. Виктор скрепляет стальную накладку с носовой нервюрой номер три.

Возле клепального станка над тисками склонился семнадцатилетний парижанин Робер. У него частенько ломаются сверла, и ему за это крепко влетает от нашего капо-уголовника Зумпфа. Рядом с Робером его дружок Мишель. Этому особенно достается и от капо, и от цивильных немцев — мастеров: он все время путает сверла. По другую сторону стола напротив Мишеля трудится мой приятель и сверстник поляк Франек. Он тоже буравит накладки и тоже ломает сверла, а когда разъяренный Зумпф сует ему кулаком в лицо, норовясь разбить нос или губы в кровь, высокомерно молчит, бледнеет, но молчит—не оправдывается.

Сегодня — ровно месяц, как мы, согнанные из каменоломни узники, работаем в лагерных авиационных мастерских. Цивильные мастера, обучающие нас слесарному делу, все сильнее нервничают, кричат, некоторые научились драться: вероятно, начальство требует продукции, а ее пока ничтожно мало…

Серьезный Робер и смешливый Мишель (оба — французские комсомольцы) кладут на мой — бракера-приемщика — стол готовые детали. Я прошу их не уходить, беру красный мелок и перечеркиваю почти все заклепки. На одной из нервюр пишу слово «Ausschup» («Брак»): на ней просверлены отверстия большего, чем полагается, диаметра. Я старательно вывожу крупные красные буквы и чувствую за своей спиной учащенное дыхание обер-мастера Флинка.

— Что такое? Почему вы опять наставили кресты? — по-немецки спрашивает он меня.

— Господин обер-мастер, эти заклепки не годятся.

— Почему не годятся, сакрамент нох маль?

— Убедитесь сами: вот эти головки расплющены, а эти слишком высоки, эти треснули.

— Сами вы треснули, сакрамент нох маль! Заклепки хороши.

— Заклепки плохи. Господин обер-контролер не пропустит такую работу…

Упоминание о «господине обер-контролере» действует: обер-мастер хватает в охапку исчерканные красным нервюры и, бранясь, тащит на переделку. Следом, тихонько посмеиваясь, бредут Робер и Мишель. Теперь наказать их нельзя: обер-мастер сам сказал в их присутствии, что заклепки хороши,— я для того и задержал ребят у своего стола,— и уж если следует кого наказывать, то, конечно, не их, а учителей — цивильных мастеров…

Это моя новая тактика, одобренная Иваном Михайловичем: как можно больше браковать. Мастера бесятся, Зумпф ярится,

412

а я бракую. Ставлю на заклепках крестики, иногда пишу «Ausschup».

Испорченную нервюру бросаю на пол, десяток сделанных безупречно (работа самих мастеров) складываю на столе. В цех заходит розоволицый господин в светлом плаще, в ворсистой шляпе с перышком. Я живо вскакиваю с табурета.

— На, молодой человек из хорошего дома («von Guthau-sen»,— острит он), как дела?

• У меня руки по швам: я уже приметил, что он весьма неравнодушен к внешним знакам внимания.

— Все в порядке, господин обер-контролер!

На его лице короткая улыбочка. Он протягивает холеную руку к готовым деталям, небрежно ворочает их с боку на бок, одобрительно кивает.

— А это? — Он указывает на испорченную нервюру.

Я мигом поднимаю ее с пола.

— Брак, господин обер-контролер.

— Брак?

— Так точно, господин обер-контролер! — Я пытаюсь изобразить на своем лице тоже короткую улыбочку и повторяю: — Брак.

Он внимательно осматривает нервюру.

— Однако вы строги. Впрочем, действуйте в том же духе. Кель?

— Кель, господин обер-контролер.

Он усмехается и, шурша плащом, уходит. Сейчас он отправится во второй цех, где бракером-приемщиком голландец Ханс Сандерс. Теперь очередь Ханса дрожать… Ясно, что пока обер-контролер как-то доверяет нам, мы можем без особого риска возвращать на переделку почти всю продукцию, изготовленную хефтлингами. Но ясно и то, что долго так длиться не может. Мастера бушуют, нашим людям все труднее притворяться неумеющими и непонимающими, а мне и Хансу браковать все подряд. Еще две-три недели такого труда, и нас всех объявят саботажниками.

Снова разглядываю чертежи.

— Круце фикс! — долетает до меня возмущенный возглас обер-мастера.— Опять не то сверло взяли. Вы понимаете, вы, дубовая башка («Holzkopf»), что накладка не будет держаться на нервюре с такими дырами!

Франек почтительно вскидывает подбородок-^теперь он строит из себя беднягу, отупевшего от муштры и побоев,— и в то же время косит беспокойным взглядом в сторону Зумпфа, которому известны многие наши уловки. Когда обер-мастер, всу-