И снова кустарник и молодые деревца — ольха, осина. Было что-то глубоко оскорбительное в том, что на дне каменного котлована, где пролито столько человеческой крови, пышно разросся боярышник. Осинки толпились меж замшелых гранитных глыб — тех глыб. Почему особенно горько, что осинки? А ведь тут поблизости — да, именно тут, недалеко от центрального холма— Фогель застрелил Петренко, тут, только немного поближе к лестнице, Фогель заколол тирольским ножом Миодрага; тут ежедневно, ежечасно кто-нибудь истощенный и обессиленный умирал, оттого что уже не мог, не в состоянии был взвалить на себя проклятый камень…
Медленно, радуясь, что нет никого поблизости, взбирался Покатилов по лестнице из ста семидесяти семи ступеней. Он подобрал внизу небольшой, на полпуда кругляк и нес его на левом плече. Он радовался, что кругом безлюдно и никто не видит, как он тащит эту символическую ношу, и никто не видит, что его лицо заливают слезы… Он едва донес камень до верхней площадки, свалил, тяжело дыша, себе под ноги, вытер пот со лба, поднял голову. Метрах в тридцати от него, где когда-то торчала колючая проволока рабочей зоны оцепления и где обычно прохаживался часовой-автоматчик, на белом валуне сидел Сандерс, сгорбившийся, сникший; вероятно, здесь расстреляли его брата, а он — можно ли осуждать его за это? — не последовал за ним на добровольную смерть, «на часового».
Не оглядываясь, Покатилов пошел по скользкому булыжнику, влажному от оседающего тумана, туда, где работала штрафная команда Пауля и где трое бывших десятиклассников — Виктор, Олег и он, Костя, поклялись дать Паулю бой, если тот тронет хоть одного из них… На площадке, у самой кромки хвойного леса, вдоль которой некогда прогуливались охранники, поджидая, когда Пауль или Цыган погонят к ним очередную жертву, стоял Гардебуа. Он сильно сутулился, дергал головой и поплевывал. И хотя лицо его было обращено к Покатилову, он не видел Покатилова, не воспринимал его. Покатилов зажмурился и снова вроде ощутил кисловатый запах порохового дыма и песок на зубах, увидел яркие звезды капель крови на сером граните, над которым склонился Шурка Каменщик в свои предсмерт-
432
ные минуты, проглотил горячий ком, подступивший к горлу, и тронулся дальше, к старым каштанам, где однажды во время воздушной тревоги командофюрер стрелял в них, штрафников, сбившихся по его приказу в кучу и лежавших плашмя на земле…
Горько и сладко. Отчего же сладко? Оттого что остался жив? Не оттого. Здесь, над этой землей, долго, долго — он верит в это вопреки всему! — будут проливаться очистительные слезы, ибо здесь гибли люди, муками своими и стойкостью своей доказавшие, что человек может преодолеть в себе страх смерти, когда он воодушевлен высокой идеей.
Он потоптался под каштанами, подернутыми зеленым ту-манцем новорожденной листвы, в с е здесь узнавая, и двинулся вверх к лагерным воротам.
Внутри лагеря было еще сумеречно, сыро. Лишь верхушка плоской массивной трубы красновато отсвечивала в лучах восходящего солнца. Медленным шагом он обогнул крематорий, вытянулся по стойке «смирно» перед изваянием узника, тонкие руки которого были выброшены вперед, а непропорционально большие кулаки гневно сжаты, и вдруг почувствовал, как пронизывает его холодком, покалывает иголочками,— то, что он испытал точно на этом самом месте двадцать лет назад, вновь наваливалось на него.
3
…Они пинают меня сапогами, бьют в голову и в живот, и мне ничего не остается, как попытаться свалить кого-нибудь из них на пол; если это удастся, я его, гада, задушу!.. Мелькают сапоги, пахнет ваксой, меня жгут со всех сторон огоньки ударов, меня катают по полу, комкают, бросают, переворачивают, жаркий туман в моих глазах, в моей голове, толчки, качания, огоньки, крики, меня мнут, засовывают в мясорубку, сейчас все кончится…
Сижу в железном кресле ни живой ни мертвый. Сон это или явь — тоже невозможно разобрать. В голове звенит, во рту все слиплось и ссохлось; опять суют под нос едкую струю нашатырного спирта… Я сижу, вроде слегка покачиваюсь и с удивлением вижу перед собой физиономию с усиками. Это физиономия офицера-гестаповца, который сопровождал арестантский вагон, когда нас везли в Брукхаузен. Меня еще неприятно поразило, что он так чисто говорит по-русски. Он-то как очутился здесь?
Облачко рассеивается, и я вижу стол, на столе револьвер, стальную дубинку, стакан с водой. Над столом окно, схваченное железной решеткой. Зябко, страшно.
28 ю. Пиляр
433
А может, это кошмарный сон? Может, все-таки я незаметно для себя уснул в шлафзале, и это все только снится: и наш провал, и арест, и то, что я не успел, выполняя инструкцию, вскрыть себе сонную артерию, когда они пришли за мной? Как мне вырваться из мучительного сна? Надо, чтобы он застрелил меня?
— Хочешь пить?
Да, я хочу пить. У меня во рту какая-то ссохшаяся глина. Я дрожащей рукой подношу стакан к разбитым губам, выливаю в рот холодную воду, потом швыряю стакан через стол, стараясь угодить в гестаповца. Пусть стреляет!
И снова меня бьют. Опять пол, твердый, пыльный, пахнет сапожной ваксой, огоньки ударов, голова дребезжит, в мясорубку я лезть не хочу. Надвигается спасительный жаркий туман. Слова немецких ругательств я воспринимаю уже с той стороны, куда этим дьяволам не проникнуть.
— Стоп! Довольно!..
Холодная вода, которой окатывают меня, возвращает меня в камеру. Опять сижу в железном кресле и гестаповец с усиками кричит мне что-то на русском языке. А я не хочу его видеть, не хочу слышать, я хочу туда, откуда меня только что вынули.
— Сволочь. Идиот! — хрипит мой голос в ответ на какой-то вопрос. Наконец ударом ноги мне удается опрокинуть стол.
Бьют.
…Ноги мои железными клещами притянуты к ножкам кресла и привязаны к ним веревкой. Руки заломлены за спину и тоже связаны повыше кистей.
— Отвечай на вопросы!
Я выплевываю остатки глины изо рта, целясь в желтую рожу с усами. Гестаповец, увернувшись, кричит в бешенстве:
— Die Nadeln!
«Die Nadeln!» — это иглы, это я понимаю. Я понимаю, что сейчас будет еще тяжелей. Я понимаю, что меня будут колоть иглами, я слышал о такой пытке. Это очень трудная пытка. Может быть, самая трудная пытка…
— Покатилов, последний раз предлагаю… Кто тебя рекомендовал на должность контролера в лагерные мастерские Мессершмитта?
«Что?.. В мастерские? Мессершмитта?..» Я не смею верить услышанному. Я не смею верить своей догадке. Открылось наше вредительство? Только наше? А интернациональный комитет цел? Интернациональный комитет не провалился? Неужели Иван Михайлович не выручит меня?..
Я осторожно, насколько позволяет разбитое лицо, озираюсь по сторонам. Бетонные стены, столик с какими-то шприцами,
434
широкая лавка, и на ней плети, у двери — две эсэсовских гориллы с закатанными рукавами сидят на табуретах, отдыхают.
Сердце мое леденеет от ужаса.
— Я не знаю, кто меня рекомендовал,— выдавливаю я из себя сипло и гляжу на черноусого гестаповского офицера, сидящего напротив за столом. Я этого действительно не знаю: может быть, Зумпф, может быть, обер-мастер Флинк; и тот и другой превыше всего ценили в хефтлингах-иностранцах умение говорить по-немецки, а я хорошо говорил по-немецки.— Не знаю,— повторяю я, глядя в холодные глаза следователя.
Меня все мучит эта загадка. Только ли мы в мастерских провалились? Как бы было хорошо, если бы только мы. Вероятно, даже только я. Ведь я по распоряжению обер-контролера синим мелом расписывался на проверенных деталях, в том числе и на тех, со скрытым браком, которые мы выпускали около трех месяцев. Видимо, по этой подписи «Покатилов» и нашли меня. Я тот кончик нитки, ухватившись за который они рассчитывают размотать весь клубок. Ужас, ужас!
— Допустим, этого не знаешь,— говорит офицер, пощипывая усы.— А каковы были взаимоотношения капо Зумпфа и обер-мастера Флинка?
— Неважные.
— Что значит неважные?
— Плохие…— Я решил тянуть время. Мне надо выиграть время. Только выиграв время, я смогу рассчитывать на то, что Иван Михайлович прикажет боевым группам освободить меня.