439
ши зенитки, а вскоре дали отбой. Почти никто не покидал своих теплушек: на улице было тридцать градусов мороза, да и бежать, по сути, некуда — все пути загорожены составами, воинскими и гражданскими. Из нашего вагона, когда объявили воздушную тревогу, выскочил только Сенин.
Сразу после отбоя стало известно, что Сенин попал на гауптвахту. Вернулся он в сопровождении бойца комендантского взвода перед самым отходом поезда.
— Докладывай,— сказал командир отделения, сержант.
Сенин виновато улыбался и молчал.
— Язык отсох? — спросил отделенный и подозрительно потянул носом воздух.
— Не вор-рочается,— признался Сенин.
— Где же ты этак набрался? — с удивлением спросил сержант.
Сенин шумно вздохнул, еще более шумно выдохнул, после чего произнес:
— Раз-зрешите проспаться?..
— Беда с вами,— сказал отделенный, покачал головой и распорядился: — Помогите ему влезть на нары.— Пронаблюдал, как Сенин положил голову на вещмешок, и добавил: — Ужо всыплю своевольнику!
В оставшиеся три дня, пока поезд шел из Рыбинска к пункту назначения, старинному городку в Калининской области, мы узнали все детали истории, приключившейся с Сениным. Он охотно рассказывал ее каждому, кто желал послушать.
Оказывается, немецкие пули с самолета угодили в цистерну со спиртом, и до прихода слесарей несколько очутившихся поблизости красноармейцев пытались заткнуть пробоины подручными средствами. Конечно, вымокли и опьянели, хотя, по клятвенному уверению Сенина, никто не прикладывался ртом к струе.
— И всыпать, выходит, мне не за что,— уверенно заключал он.— Даже наоборот, мы не дали утечь, может, многим десяткам литров. А что малость захмелели — так от одной спиртовой пыли, которая била через перчатку, как, знаешь ты, из пульверизатора, никто не остался б тверезым на нашем месте.
Но вот мы на фронте. Ночь. Взволнованные, шагаем по серой леденистой дороге. Впереди и по бокам светятся зарева пожарищ, взлетают разноцветные звездочки ракет, с треском проносятся белые трассирующие пули. Что-то утробно ухает и урчит.
Колонна исподволь растягивается. Нам поминутно приходится огибать большие и малые воронки, месить ногами снег, помогать на подъемах лошадям вытаскивать пушки. Судя по
440
вспышкам ракет, мы углубляемся в какое-то огненное полукольцо, но в пространстве своего движения почти не ощущаем: огни не приближаются.
Карабин оттягивает левое плечо. Лямка вещмешка врезается в правое. Противогаз больно хлопает по бедру. Перед глазами— покачивающиеся затылки товарищей, сбоку однообразно-серая, в черных пятнах равнина, и по краям неба, как запоздалый фейерверк, пунктирные дуги пуль и красные, белые, зеленые звездочки.
Делается жарко. Появляется жажда. Клонит в сон. Мы идем и идем, длинная черная лента людей. По временам от колонны отделяются темные фигурки, приостанавливаются, потом бегом нагоняют своих. Кое-кто украдкой курит. Махорочный дымок сладко вливается в грудь.
— Стой! Привал!
Лежу, обессиленный, на спине. Мгновенное забытье. И вдруг слышу негромкий окающий говорок Сенина:
— Выплюнь снег, опасно! Не глотай снег, кому сказано!
— Очень хочется пить,— слабо отвечает наш доброволец, семнадцатилетний паренек из Грязовца.
— Горе мне с тобой,— вздыхает Сенин и шепчет: — На, глотни из баклажки, только чтоб ни слова никому. Понял?
— Спасибо.— Оторвавшись от фляжки, доброволец отдувается и пыхтит. Веет чистейшим, с холодком, медицинским спиртом.
— Мотри! — предупреждает еще раз Сенин и тихонько грешно посмеивается.
Утро. Наш взвод отдыхает в пустом сарае на окраине деревни. Я с винтовкой охраняю баньку, где сложены ящики со снарядами. Банька, крепкая, черная, пропахшая щелоком и дымом, стоит в сотне шагов от дороги, по одну сторону от которой — изба с провалившейся крышей, по другую — длинное, в четыре окна, здание с обрывками проводов на бревенчатой стене. Разбитые окна длинной избы заткнуты тряпками, один угол ее обгорел.
За деревней тянется снежное поле, гладкое и сверкающее, обрамленное дымчато-голубой бахромой леса. Над лесом повис слепящий кружок солнца. Дорога, раскатанная и истоптанная, уходит в поле и исчезает там в солнечно-снежном блеске. Позади баньки низина, кустарник и, наверно, замерзшая речка или ручей. Дальше — снова поле и бело-голубой, с зеленоватыми
441
пятнами хвойный лес. В той стороне запад, там немцы, и туда направлено все мое внимание.
В деревне тишина. Над трубами не вьются дымы, на улице— ни души. Только если попристальнее вглядеться, можно заметить, что избы и дворы чуть курятся: топят по-черному.
Я перебрасываю винтовку на другое плечо, и в этот момент в стылом воздухе раздается тонкий свист. Через секунду посреди улицы что-то сухо, с грохотом взрывается. Невольно приседаю. Снова слышу свист — и снова резкий грохот. Коротко пропев, что-то остро бьет в стену баньки, а в воздухе несется уже новый, немного шипящий нарастающий свист.
Взрыв. Поют осколки. Остро врезаются в снег и в черные бревна. Это артобстрел — я понимаю. Смотрю во все глаза на запад. Новый свист — резко, оглушительно грохочет напротив, у длинного здания. Осколки веером летят через мою голову. Зачем-то приседаю.
Опять шипящий свист… А вот и не приседаю. На момент охватывает какой-то странный азарт… И нестерпимо хочется есть. Каши бы сейчас, горячей, с салом гречневой каши!
Снова свист, снова грохот. Что же это? На белой крыше длинной избы две черные рваные дыры. А это что? Неужели Сенин? Бледный, конопатенький, в своей длиннополой шинели. Вот он упал и, переждав разрыв, снова вскочил на ноги. Бежит ко мне, с карабином за спиной, пряча что-то на груди под шинелью.
— Ты что?! — кричу я ему, стараясь голосом покрыть очередной треск разрыва.
— Живой?! — кричит он, улыбаясь пересохшими губами.— Тебя пришел сменять. Время.
— Да разве под обстрелом сменяют? Переждал бы обстрел… А под шинелью что?
— А это твоя каша. Спрятал, чтобы не остыла. Держи.— Сенин протягивает мне котелок, закрытый крышкой, и вдруг быстро приседает.— Ложку не потерял?
— Дай глотнуть из баклаги, я никому…
— На.— И Сенин, отстегнув от пояса новенькую трофейную, в матерчатом чехле, фляжку, дает мне приложиться — во рту у меня теплый сладковатый чай.— Что? — спрашивает он, усмешливо морща нос.— Аль не скусно?
Я беру котелок с кашей и бегу к своему сараю. Из длинного дома выносят на носилках человека в окровавленной шинели. Меня обгоняет, припадая на одну ногу, пегая лошадь. Она оставляет на снегу красный след.
442
День. Отгремел бой у полотняной фабрики, что на западной окраине Ржева. В город мы не прорвались, но и со своего рубежа не отошли, когда нас контратаковали немецкие танки. Я не помню уже всех подробностей того боя, но вот что запечатлелось навсегда в моей памяти.
Посреди огромной, пересеченной оврагами равнины идет невысокий человек. Полы его шинели спереди и сзади подоткнуты под ремень, ушанка молодецки сдвинута на затылок, на плече длиннющее черное тяжелое ружье — ПТР, на закопченном лице свет радости.
Все знают уже, что Сенин подбил танк. Его еще будут представлять к правительственной награде, но не об этом он сейчас думает, не этим полнится его душа.
Вот он, уралец Сенин, возвращается после тяжелого трудового дня домой, а на плече у него вместо ПТР может быть отбойный молоток или крестьянская коса… Идет истый работник и воин России, добросовестно исполнивший свой долг.
Идет через года, десятилетия, улыбающийся, чуть рябоватый, и как же, право, недостает порой мне его, живого, в горькие минуты, без которых не обходится жизнь человечья!
ОКУНЕВ
И снова в сердце тот, сорок второго года, май.
Вопреки всему на свете цветет ландыш, кукует вещунья-кукушка в сыром ельнике, а зорями в темной черемухе поют-зали-ваются соловьи.
К сожалению, нам не до соловьев. Мы кочуем из леса в лес. Саперы не успевают строить блиндажи, и оперативная группа штадива размещается в шалашах, рядом с которыми отрыты узкие противоосколочные щели. Стоим сутки, двое, затем внезапно сворачиваемся и переходим на новое место. Наши старые шалашные поселения, как правило, сметаются вражеским орудийным огнем.