— Алло! — сказал Евстигнеев, крепко прижимая эбонитовый кружок к уху.— Это Василий Васильевич?
Он узнал голос адъютанта командующего, и его покоробило, что у адъютанта был обычный невозмутимый, почти будничный тон. Командующий, оказывается, разговаривал по другому телефону, и адъютант попросил пока проинформировать, что делается под Вазузином.
— Танки немцы пустили,— сказал Евстигнеев.— От того места, где я сижу, метров семьсот, восемьсот… Пять танков с пехотой, прут прямо на меня, вижу в окно. Наших никого впереди нет. Отражать некому и нечем. Прошу срочно Василия Васильевича.
И снова раздался ровный голос адъютанта:
— Все понял. Но Василий Васильевич разговаривает с вышестоящим. Ждите у телефона, попытаюсь…
Евстигнеев опустился на табурет рядом с круглым столиком, на котором стоял трофейный телефонный аппарат и валялись какие-то бумажки, и повернул голову к окну. Это было единственное уцелевшее в комнате окно, и в нем, как на светлом экране, виднелось пять темных, слегка покачивающихся машин; тапки шли по глубокому снежному полю, прикрывая броней и огнем своих орудий пехоту и как бы венчая этим маршем бой, который с громадным напряжением сил для обеих сторон длился свыше суток.
Думал ли, гадал ли он, Евстигнеев, что все так будет? Он чувствовал, что постарел за последние сутки на десять лет. Успех, неуспех, радость, горе, и вновь успех, и вновь, как удар наотмашь, неуспех…
Для него это был особенный бой, и, может быть, впервые он мог столь определенно сказать себе: «Я все сделал…» И правда, Евстигнеев работал день и ночь. Когда было необходимо, шел на передовую. Если бы это было необходимо, кажется, сам повел
55
бы людей в атаку. Теперь в нем жило ощущение: «Сделал все…» И вместе с этим ощущением возникло то внутреннее, идущее от сознания исполненного долга спокойствие, при котором человека мало что страшит.
Он продолжал и теперь точно выполнять свои обязанности и в новой, чрезвычайной ситуации видел свою задачу в том, чтобы доложить командующему обстановку, возможно, вызвать огонь армейской артиллерии и, кроме того, получить разрешение па перевод командного пункта дивизии на другое место. Без приказа сверху он не имел права и не хотел покидать КП. Уже около часа у него не было связи с комдивом, Евстигнеев не знал, где Хмелев и что с ним; почти одновременно оборвалась связь с полками, все штабные командиры были в разгоне, и только каким-то чудом сохранялась связь с штаармом.
В трубке щелкнуло:
— Вы слушаете?
— Да,— сказал Евстигнеев, не выпуская из виду ярко-белый прямоугольник окна и в глубине его медленно ползущие, похожие на довоенные мишени фашистские танки.— Да, да…
— Василий Васильевич сейчас подойдет. Минуту еще можете подождать? Обстановка позволяет? Вы слушаете?
— Слушаю, слушаю,— сказал Евстигнеев.— Хорошо. Я буду ждать.— Он взглянул на часы — было одиннадцать сорок пять — и повторил: — Буду ждать. Что? — сказал он, не разобрав вопроса адъютанта.— Танки? Метров семьсот… Медленно, да. Значит, жду.— Евстигнеев посмотрел на обращенное к нему в профиль спокойное, бледное, с острыми глазами лицо Тонечки, скользнул взглядом по темной стене к двери, где в полушубке, в шапке, держа меж колен ППШ, сидел с опущенной головой ординарец Кривенко, и повторил в третий раз: — Я жду.
12
Время словно раздвинулось. Он вдруг реально ощутил, что минута может тянуться, как вечность, и что за одну эту минуту можно прожить целую жизнь…
За окном, покачиваясь и почти незаметно увеличиваясь в размерах, ползли немецкие танки. В сущности, это ползла смерть. Сбоку, в телефонной трубке, слабо потрескивало, попискивало и невнятно шумело, словно в пустой морской раковине. Это, если так можно выразиться, невнятно шумела надежда на спасение, жизнь… Может быть, время — это клещи, в которые между жизнью и смертью зажато человеческое существование?
56
На мгновение Евстигнеева пронзила ярость: почему же командующий не подходит к те л е ф о н у? Он посмотрел на часы — было одиннадцать сорок пять или, возможно, на четверть минуты побольше. Перевел взгляд на Тонечку, у нее было такое же бледное, спокойное, с острыми глазами лицо. Повернулся к двери — Кривенко, в полушубке, в шапке, зажав меж колен автомат и опустив голову, в прежней позе сидел на лав ке. Значит, просто минуло еще слишком мало времени, чтобы командующий мог подойти?..
Евстигнеев вновь посмотрел на часы, увидел синюю секундную стрелку, и ему показалось, что сквозь непрекращающийся грохот, самолетный гул и какие-то крики, долетающие снаружи, он отчетливо слышит, как тикают его часы. Он вспомнпл свое вчерашнее отчаяние из-за того, что так быстро промелькнул день, вспомнил и усмехнулся. Нет, этого решительно нельзя было попять, что такое время. Нельзя, да и не надо, наверно. Надо знать, что человек должен, а это, как ему представлялось с несомненностью, он знал. Сейчас, сию вот минуту он, Евстигнеев, должен был ждать, так же как вчера и в течение последующих суток должен был действовать, действовать, действовать.
Ждать и вчера было тягостно. Когда после переезда из Ключарева в густом морозном тумане пробились первые красные лучи, Евстигнеев вместе с Синельниковым и Аракеляном вышел на поскрипывающее под ногами, белое от инея крыльцо. Он поглядел сперва вдоль дороги, где в начинающей розоветь молочной дымке пряталась деревушка Старково — всего в неполном километре от дома, на крыльце которого он стоял,— поглядел туда, потому что в Старкове на своем наблюдательном пункте находился командир дивизии. Потом Евстигнеев в бинокль стал смотреть прямо перед собой. В восемь двадцать должна была ударить наша артиллерия, осталось полторы минуты, и он с нетерпением ждал истечения этих полутора минут.
Туман рассеивался. Красные солнечные лучи делались оранжевыми, вдруг сильно заискрился на перилах крыльца снег, и сразу голубоватой полосой открылся Вазузин. И тут же стало видно все поле, огромное, в солнечных огоньках и синеватых рябинах теней, с легкими струйками истаивающего на глазах тумана.
Наконец в ясной морозной тишине гулко тукнул первый пушечный выстрел. В поле взметнулся блестящий дымок разрыва. Затукали по всему фронту — слева, справа и позади — дивизионные и полковые орудия, закипело, задымилось грохотом там.
57
где, укрытые морозным снегом, притаились захваченные немцами доты. Артиллерийская подготовка началась.
— Ну что, товарищ Аракелян,— сказал Евстигнеев, не отрываясь от бинокля и чувствуя тот прилив бодрости, который испытывает всякий пехотинец при звуках грома своей артиллерии,— что, товарищ Аракелян, достанем мы немца в дотах, как ваше просвещенное мнение?
— Должны, товарищ подполковник. Очень трудно, но… должны, я мыслю.
— Должны, должны,— незлобиво передразнил Евстигнеев.—Вам, как разведчику, полагалось бы знать более определенно.
— Этого никто не может определенно знать. Если все доты такие, как тот, в котором я был и в котором сейчас Полянов… только при прямом попадании в амбразуру, по-моему.— Голос Аракеляна ознобно подрагивал, но в нем не было и тени робости или смущения.
Евстигнееву были неприятны слова Аракеляна, хотя он и отдавал себе отчет, что Аракелян прав: слишком велико было желание «достать немца», чтобы он, Евстигнеев, мог судить объективно. И все-таки не мог не отметить про себя душевной прямоты Аракеляна — качества, которое чрезвычайно ценил в людях.
— Кстати, с нашим дотом… Товарищ Синельников, так до сих пор и нет связи с Поляновым?
— Сейчас проверим. Думаю, что уже есть,— ответил Синельников, поворачиваясь к двери.
И как раз в этот момент все умолкло, потом снова тукнул выстрел, но за разрывом Евстигнеев не следил — знал, огонь переносится в глубину,— и, внутренне холодея, сжав зубы, впился глазами в хорошо уже различимую впереди серую линию на снегу, которая вдруг зашевелилась, взъерошилась и вот уже поднялись по всему полю, и далекое тонкое «ура» горячо кольнуло Евстигнеева.
Для него этот миг был всегда исполнен особого значения. Потом в бою люди десятки раз вскакивали на ноги, делали перебежки, стреляли, порой шли врукопашную, и это не могло не волновать. Но когда они по сигналу командира первый раз сознательно поднимались с земли навстречу смерти и Евстигнеев видел это, тяжелый душный ком застревал в его горле.