Финал ее — воспоминания писателя, вышедшие отдельным томом совсем недавно. Исповедь человека, жившего в бурную эпоху. От ранних лет, несущих какой-то невосстановимо идиллический отсвет, и дальше — через две мировые войны, через потери и испытания — к книгам, составившим славу югославской литературы нашего времени.
Меша Селимович умер в 1982 году.
Редакции получили возможность опубликовать подготовленные ими материалы, лишенные «произвольных толкований».
Такой опыт завершился.
Опыт писателя, знавшего, где и как может человек укрыться от жизни, но знавшего и другое: укрыться — значит не жить.
ДЕРВИШ И СМЕРТЬ
роман
Перевод Александра Романенко
И з д а н и е т р е т ь е
Meša Selimović
DERVIŠ I SMRT
roman
Sarajevo
1966
Часть первая
ДАРКЕ {1}
1
Во имя Аллаха, милостивого и милосердного!
Призываю в свидетели чернила и перо и написанное пером;
Призываю в свидетели серые сумерки, и ночь, и все то, что она оживляет;
Призываю в свидетели месяц, когда он нарождается, и зарю, когда она начинает алеть;
Призываю в свидетели день Страшного суда и укоряющую себя душу;
Призываю в свидетели время, начало и конец всего — ибо воистину человек всегда оказывается в убытке.
Начинаю свою повесть, не имея в виду какой-либо корысти для себя или для других, но повинуясь потребности, которая сильнее корысти и разума, хочу оставить собственноручную запись о себе, запечатлеть мучительный разговор с самим собой в слабой надежде, что, когда высохнет след чернил на бумаге, дразнящей сейчас своей белизной, и подведут итог всему (если его подведут), все найдет свое решение. Не знаю, что напишет рука, однако закорючки букв сохранят частицу того, что происходило в душе, оно больше не растает в тумане, словно ничего не было. Я смогу увидеть, как я стал собой,— это чудо неведомо мне, и, думается, оно заключается в том, что я никогда не был тем, кем стал сейчас. Понимаю, что пишу сложно, дрожит рука в преддверии того, что предстоит распутать на этом судилище, на котором я и судья, и свидетель, и обвиняемый. Я расскажу все по порядку, насколько смогу честно, насколько вообще можно быть честным, ибо я начинаю сомневаться в том, что искренность и честность — одно и то же, ведь искренность — это наша вера в то, что говоришь правду (а кто в этом может быть уверен?), а честности много кругом, и на одну доску их не поставишь.
Меня зовут Ахмед Нуруддин, это имя мне дали, и я принял его с гордостью, а теперь, после долгого ряда лет, наросших на тело, словно чешуя, думаю о нем с удивлением и временами даже с насмешкою (ведь в словах «светоч веры» столько несвойственной мне надменности!) и немного стыжусь. Какой я светоч? Чем я просветлен? Знанием? Высшей мудростью? Чистым сердцем? Озарением истины? Отсутствием колебаний? Все взято под сомнение, и сейчас я всего лишь Ахмед, не Нуруддин и не шейх. Все спадает с меня, как одежды, как доспехи, и остается лишь изначальное — голая кожа, нагой человек.
Мне сорок лет, это плохая пора: ты еще достаточно молод, чтоб испытывать всевозможные желания, и уже настолько стар, что не имеешь возможности их удовлетворить. Угасают волнения, силой твоей становятся приобретенные привычки и ясное сознание, что ты уже ни на что не способен. А я берусь за то, что следовало давно сделать, в пору буйного расцвета, когда хороши все пути, а все заблуждения столь же полезны, сколь полезны и истины. Жаль, что я не старше лет на десять — старость удержала бы меня от бунта, или не моложе — тогда мне было бы безразлично. Ведь тридцать лет — это молодость, так я думаю теперь, безвозвратно удалившись от нее,— молодость, которая ничего не боится, даже самое себя.
Странное слово я произнес: бунт. Замерло перо над ровной строкою, где осталось запечатленным смятение, высказанное с такой легкостью. Впервые назвал я свою беду, никогда прежде не думал о ней, не называл ее этим именем. Откуда подступило опасное слово? И только ли слово? Не лучше ли прекратить свою повесть, спрашиваю я себя, чтобы не стало еще тяжелее? Ибо, если она необъяснимым путем исторгает из меня даже то, о чем я не хотел говорить, чего не держал в мыслях и не замышлял во мраке души, захваченной теперь уже не подвластным мне чувством тревоги, если все это так, тогда повесть моя — безжалостное следствие, дьявольская выдумка, и, может быть, лучше переломить аккуратно зачиненное камышовое перо, вылить содержимое дивита на каменную плиту перед текией, и пусть черное пятно будет мне вечным предостережением никогда не касаться магии, которой повелевают злые духи. Бунт! Слово это или мысль? Если это мысль, то что в ней? Истина или заблуждение? Если заблуждение — горе мне, если истина — горе мне вдвойне.