Выбрать главу

Мы смотрели друг на друга, неподвижные каждый на своем месте, и молчали. Через все пространство сада я видел на каменной плите у ворот его босую ступню и белевшее в отраженном свете стены лицо. В этом белом лице, в беспомощно раскинутых руках, в молчании лежал ужас ожидания.

Я не двигался, не произнес ни слова, чтоб не нарушить волнующую игру. Наше положение становилось все более тягостным, ожидание — все более напряженным. Я чувствовал, что вовлечен в нечто необыкновенное, мучительное и жестокое, я не знал, кто из них жесток, тот ли, кто спасается, или тот, кто преследует, тогда это не было для меня важно, погоня издавала запах крови и смерти, и все решалось у меня на глазах. В кровавый узел туго сплелась сама жизнь, может быть несколько сильно, туго, слишком близко, грубо выражаясь, но всегда одинаково, во всех малых и больших преследованиях, которым нет конца. Я не был ни на одной из сторон, но занимал положение исключительно важное. Меня тревожило, что я мог оказаться судьей и лишь одним произнесенным вслух словом все рассудить. Судьба этого человека находилась в моих руках, я был его судьбой, и никогда я не ощущал в себе столько силы. Я не выдал его, хотя одно только невинное слово привета или тихий кашель могли его погубить, не потому, что его глаза, которых я со своего места как следует не видел, наверняка умоляли о милости, и не потому, что, может быть, это было несправедливостью,— я хотел продолжения игры, хотел быть зрителем и свидетелем, ужаснувшимся и смятенным.

Преследователи возвращались — уже не бегом, шагом,— сбитые с толку, разъяренные, потому что все запуталось, они теперь не только преследователи, но и виновные: его спасение означало для них наказание. Ничто нельзя решить мирно, исход неминуемо окажется ужасным, каким бы он ни был.

Все мы, включившиеся в эту игру, молчали — я, преследуемый и преследователи. Лишь караульные арнауты на плотине в ущелье пели заунывную песню своей родины, и чужеземная песнь печали, похожая на дикий стон, делала наше молчание еще более тяжким.

Шаги приближались, тихие и нерешительные, я вслушивался в них с глубоким напряжением, став на мгновение и преследуемым и преследователем, ибо не был ни тем, ни другим, я страстно желал, чтоб его поймали и чтоб он убежал, во мне странным образом смешивались боязнь за беглеца и желание указать возгласом, где он, и все это доставляло мучительное наслаждение.

Погоня остановилась у ворот, у меня перехватило дыхание, с нетерпением, заполненным ударами крови, воспринимал я этот миг, в который решалась и моя судьба.

Беглец, наверное, тоже перестал дышать, тонкая доска отделяла его от погони, расстояние меньше пяди, но находились они далеко, словно отделенные друг от друга горами, они — незнанием, он — надеждой. Руки его по-прежнему были раскинуты в стороны, лицо светилось, словно покрытое фосфором. От волнения у меня перед глазами стали расплываться ветви его рук и ног, а белое лицо превратилось в символ ужаса.

Что, если они откроют ворота и войдут? Что, если он поскользнется на гладком камне, выдав себя? Что, если меня от волнения одолеет кашель и тем самым я призову их? Мгновение я сопротивлялся, два отчаянных чувства боролись во мне. Их было больше, и они стояли лицом к лицу. Это означало бы конец для него, они кинулись бы на него жестоко, озлобленные своим страхом, раздосадованные упущенным, обрадованные тем, что он нашелся. Я бы смотрел, потрясенный финалом, и умолял бы их лишь уйти из сада текии. Но в тот же миг я чувствовал себя преследуемым, это было дело случая, ведь могло статься, что и я оказался бы преследователем, и, возможно, не так уж случайно это вышло бы. Я видел его и желал, чтобы невидимые люди ушли от ворот во избежание печального конца. Мне чудилось, будто мое желание помогает человеку, столь беспомощно защищавшему свою жизнь, дает ему какие-то надежды на счастье.

И словно бы моя воля в самом деле оказала свое действие, шаги удалились и растерянно замерли, кто-то сомневался — а не задержаться ли, они могли еще вернуться, но нет, пошли по улице обратно в город.

Человек оставался в том же положении, но оцепенение наверняка постепенно сходило с него, и чем дальше удалялись шаги, тем меньше оставалось у него сил.

Хорошо, что так окончилось. Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память, позже пришло бы раскаяние в том, что какой-то миг я был готов его выдать и что эта охота на человека доставляла мне удовольствие, пусть болезненное, но удовольствие. Теперь же, даже если оно появится, это раскаяние, оно будет более слабым.