Я следил за ним — мне хотелось понять, как выглядит убийца. (На войне их называют героями.) Ничего особенного: красив, спокоен, деловит, будничен, поглощен сегодняшними заботами, вчерашние уже перестали его волновать. Не знаю, что у него в душе, но по его виду никак не заключить, что он взволнован или думает об убитом. Если же и думает, то с удовлетворением: сделано важное дело, убрана с дороги серьезная помеха, жизни больше не угрожает опасность.
Соедини свои силы десятеро таких непреклонных людей, они с легкостью завладели бы миром. Подавляющее большинство людей слабаки вроде меня. Где нам сладить с ними?
Жестокость Махмуда мнимая. С детской непосредственностью он чуть ли не плясал от счастья, которое ему принесло несчастье другого, и благодарил позабытого бога за то, что избавил его от напасти, от которой сам он был не способен избавиться. Осман больше верит в свои силы, чем в божье милосердие, не ждет сложа руки, пока случай придет ему на помощь, а сурово разрубает путы, которыми пытаются его скрутить, и спокойно идет дальше.
Убивал он не сам, но это его рук дело. Кто знает, сколько было посредников между ним и посланной им смертью. Между смертным приговором, вынесенным им, и тем человеком, который спустил курок, стоит целая вереница неведомых людей. Последний, может, никогда и не слышал про Османа. Но, не будь Османа, Авдага был бы жив. Осман — его судьба.
Когда я собрался уходить, он крикнул мне вдогонку:
— Шехага тебя спрашивал. Велел прийти!
Я вышел на улицу и зашагал, низко опустив голову, старательно обходя людей, чтоб не слышать пересудов об убийстве Авдаги. Я не хотел думать о нем, а думал не переставая.
Больше я не увижу в конце улицы его высокую, сухопарую фигуру, не увижу его тяжелого, пронизывающего взгляда, никогда он больше меня не остановит, не спросит, о чем я разговаривал со старым Омером Скакавацем, а я не буду по утрам просыпаться с мрачной мыслью о том, что день снова принесет мне встречу с ним.
Но радости нет, душу гложет мысль: а не я ли его убил?
Я хотел избавиться от страха и опасности, смерти я ему не желал.
Боясь запоздалого раскаяния, я без всякого милосердия допрашивал себя: не ожидал ли я все-таки в глубине души именно такого исхода? Ибо каким другим он мог быть? Мог ли Осман убедить Авдагу, подкупить его, запугать? Наверняка нет. Авдага с презрением отверг бы все. Что, собственно, оставалось такому человеку, как Осман? Уповать на удачу и божье милосердие, как он издевательски наставлял меня, замышляя убийство? Нет, такой путь не для Османа. Он сделал то, что сделал, другого выхода не было. Ни для Османа, ни для Авдаги. Будь Авдага умнее, он испугался бы; будь он менее честным, взял бы деньги; будь он более легкомысленным, махнул бы на все рукой. Но он был он, остановить его могла только смерть. А к такому выводу мог прийти только Осман.
И я это знал, хорошо представлял себе обоих. Чего же я в таком случае ждал, на что рассчитывал?
Копаюсь в себе, ковыряюсь, роюсь, ищу в себе эту тайную, подспудную мысль и не нахожу, еще и еще раз убеждаясь, что ее не было. Иного исхода быть не могло, сейчас я это понимаю, но я ни на мгновенье не думал о нем раньше. Я должен был его предусмотреть и не предусмотрел.
Можно ли до такой степени усыпить свою совесть? Оборвать мысль, как нитку, и, не желая думать о последствиях, запретить себе думать о них? Выходит, можно. Инстинкт самосохранения защищает нас полным забвением, избавляя от ответственности и угрызений совести. Я все отдал в чужие руки, руки Османа, предоставив ему решать судьбу Авдаги без меня, без моего участия!
Если это так — а другого объяснения я не вижу,— человек довольно-таки дрянное создание, даже когда не сознает всех последствий своих поступков. Ибо он не хочет их сознавать!
Однако хитрость удалась: подавленный и расстроенный, я все-таки не ощущаю своей личной ответственности за происшедшее. Как я могу нести ответственность за то, что не я придумал, не я осуществил? Мне даже пришла в голову мысль (в который уже раз!), что это могло произойти и без меня, ведь Осман и сам знал об Авдаге. Невероятно было бы предположить, что только после моего рассказа он решил убить его.
Так моя пристрастная мысль, моя упорная защитница, искала все новые облегчающие обстоятельства для моей совести. А совесть принимала защиту, правда с легкой долей сомнения и некоторой неловкостью, но было видно, что она на пути к полному успокоению.