— Что там? — раздался голос Шехаги.
Я подошел к нему:
— Как тебе? Лучше?
— Что на улице?
Я сказал коротко, в двух словах.
— Тебе, видать, не нравится.
— Не знаю. Торопятся отчудить свое, словно их завтра тюрьма ждет.
— Со стороны смотришь, потому тебе так и кажется. А был бы вместе с ними, тоже веселился бы.
— Возможно.
— Эта радость доступна всем. Довольно двух-трех тряпок, чтобы перестать быть собой. И маски — никто не видит твоего истинного лица, и ты можешь не стесняться делать любые глупости. Потому что их делают все. Таков мудрый уговор — прочь благоразумие! Все позволено, ничто не безобразно, ничто не грешно. И так поступает не один человек наперекор всем, чтоб выделиться из толпы, а все поголовно. Значит, греха в этом нет и попрека не может быть. Несколько дней и ночей живи как хочешь, отдыхай от всяких пут, запретов, указов, лжи, грубостей, стыда — нет лучшего лекарства для души! Мы так не умеем.
— А потом?
— А потом опять по-прежнему, до нового очищения.
Нет, не это его волнует, но спросить не решаюсь.
Я сказал, что отпустил Османа — он пошел играть с греками,— и вручил ему деньги, которые тот мне дал. Шехага не глядя сунул деньги под подушку.
— Этот пройдоха,— усмехнулся он,— ославит нас на весь мир. Люди будут думать, что мы все такие. Я иной раз завидую его нраву. Ему всюду хорошо.
— А я дождаться не могу, когда домой ворочусь.
И тут же понял, что допустил промашку. Не надо было так говорить.
Ничего не ответив, Шехага отвернулся к стене.
Молча я слушал шум карнавала, безобразный визг, обрывки начатых и незаконченных песен, оглушительный хохот, слушал вместе с Шехагой, глядя на его седую голову. Мне было жаль его, и жалость мою усиливало его молчание, за которым скрывалась боль. Но чем помочь?
Когда мы плыли по морю, он любил, когда я рассказывал ему о людях, об их судьбах, грустных и смешных, как это и бывает в жизни. О своих боевых товарищах по Хотину, о других людях, которых мне довелось узнать, о переплетчике Ибрагиме, что сбежал на войну от своих трех жен, а лучше бы ему воевать с ними, чем с русскими; о хаджи Хусейне Пишмише, что укрылся от своих кредиторов на далекой Украине, но оплатил векселя с самыми большими процентами; об Авдаге Супрде, которого убила не война, а груша; о Салихе Голубе и его горьком счастье; о Рабии-ханум и ее поздней любви; о страхе Махмуда и его поносе, о людях и вещах, которые видишь яснее, когда смеешься над ними сквозь слезы.
— Рассказать тебе что-нибудь? — спросил я его.
— Я был здесь с сыном четыре года тому назад,— сказал он неожиданно.— Всю ночь мы провели на улице, в карнавальных масках.
Вырвалось-таки, не удержался.
Я ничего не спрашивал, не издал ни звука, пусть выговорится.
— Восемнадцать лет он был на моих глазах, и я никогда не видел его таким веселым. Я думал, мы будем приезжать сюда каждую зиму. А потом он ушел на войну. Не знаю… я не знаю, почему он ушел. Может, не хотел отстать от товарищей. Не знаю…
Голос у него сухой, напряженный, тихий. Больше он ничего не сказал и снова отвернулся к стене. Я подошел к окну вдохнуть свежего воздуха и прийти в себя. Улица опустела, шум утих, перенесся на другой ее конец. Вдруг я обмер. Что это? Всхлип или тяжелый вздох, оборвавшийся рыданием?
Я обернулся: Шехага лежал в прежнем положении, дышал ровно и тихо.
Поздно ночью Шехага заснул, и я вышел на улицу. Она была пуста, лишь щедро усыпана всем тем, что бросила или потеряла бесновавшаяся толпа. После шума, сотрясавшего каменные стены домов, стояла жуткая, какая-то призрачная тишина.
Я смотрел на безмолвную воду канала, один на всей улице, потонув в этой тишине, как в недвижной воде подо мной, меня окружали тени чужой тьмы и заливала болезненная тоска, причину которой я не знал.
Я убежал от этой странной ночи и от себя, ставшего мне самому непонятным.
Шехагу я застал перед постелью, он стоял на коленях, прислонив голову к спинке кровати, и тщетно пытался опереться на бессильные руки.
Я поднял его и уложил. Он походил на умирающего.
— Позвать врача?
— Нет,— шепнул он.
Я дал ему ромашки, и он скоро успокоился. Даже заснул. Утром он проснулся почти здоровым. Я уговорил его не вставать и не курить — с сердцем, мол, шутить нельзя.
— Думаешь, сердце у меня?