Но схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, я сам понял, как это несерьезно и как они неуместны. Они могут убить в нем всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или он может решить, что я ничего не добился в жизни, а ведь это неправда. Мне было ясно, что он ничего не поймет из того, что я хотел сказать ему, и не только хотел, а просто страстно желал этого, как может желать ребенок или немощный человек: только сразу же помешали бы его полные ужаса глаза и всегда настороженный мой разум. Мы ждали друг от друга одного и того же, он — надеясь на мою, я — на его силу, и оба были бессильны, и вот что наполняло печалью эту ненужную встречу.
Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, а он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем он искал ночлега в другом месте, мы же не рассорились, не забыли друг друга. Да, на постоялом дворе неудобно, хан — пристанище для разного люда, он годится лишь для тех, у кого нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает — разный нынче народ пошел.
Но на все мои упреки, отодвигавшие то, что должно было наступить, он отвечал одно: поздно приехал вчера вечером, боялся помешать.
Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
Перебраться в текию не согласился, после полудня он отправится назад, переночует у свояка в деревне.
— Останься на день-другой, отдохни.
Снова отмахнулся он и покачал головой. Прежде он говорил красиво, не спеша, на все находил время, укладывая слова в тщательно подобранные фразы, покой и уверенность излучало его тихое, неторопливое повествование, оно возвышало его над происходящими явлениями, держало всех в напряжении, он верил в звук и смысл слов. Сейчас этот беспомощный жест означал капитуляцию перед жизнью, отказ от слов, которые уже не смогут ни воспрепятствовать несчастью, ни объяснить его. И он отгораживался этим жестом, прятал свою растерянность от сына, с которым разучился разговаривать, прятал свой ужас от города, встретившего его преступлением и тьмою, свою беспомощность перед бедами, омрачившими старость. Он хотел только одного — сделать свое дело, ради которого пришел, и сразу же бежать отсюда, из этого города, который лишил его всего, что у него было: сыновей, уверенности, веры в жизнь. Он оглядывался по сторонам, смотрел под ноги, сжимал изуродованные пальцы, прятал глаза. Мне было жалко его и грустно.
— Разбросало нас,— говорил он,— только беды и собирают.
— Когда ты услышал?
— На днях. Погонщики сказали.
— И ты сразу отправился? Испугался?
— Пришел поглядеть.
Мы говорили об арестованном брате и сыне как о мертвом, не называя его по имени, он, заточенный, свел нас. Мы думали только о нем, разговаривая об ином.
Теперь отец смотрел на меня со страхом и надеждой, все, что я скажу, будет для него равносильно приговору. Он не говорил о своем страхе, об ожидании, суеверно боясь сказать что-либо определенное, опасаясь злой магии слов. Лишь последнюю причину, заставившую его прийти сюда, он высказал так:
— Ты здесь человек известный, знаешь всех важных людей.
— Нет никакой опасности. Он болтал то, что не следовало.
— Что болтал? Разве за слова тоже сажают?
— Сегодня я пойду к муселиму. Узнаю причину и буду просить о милости.