Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжкой дороге жизни соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня, наверное, потрясли бы безнадежность и извечная обреченность мучительно двигаться вперед, что, вероятно, принесло бы разумное успокоение, наполнило бы упорством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хусейн-эфенди, но мне казалось, что он чуть-чуть посмеивается и над собой, и над другими.
Хафиз Мухаммед вышел из текии и остановился у ограды над водой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?
— Как ты сегодня себя чувствуешь?
— Я? Не знаю. Плохо.
Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его, он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.
Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:
— Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кадия, и потому послал меня?
— Какая жена?
— У нас один кадий в городе. И одна жена у кадия. Сестра Хасана.
Он вспыхнул, и я понял, как ему неприятны мои слова. Я не привык видеть его таким.
— Не называй их имен вместе, прошу тебя!
— Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?
— Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.
— Почему?
— Неужели ты ничего не узнал?
— Нет.
— Тогда я должен тебе рассказать.
Голос его звучал глухо, он с усилием заставлял себя смотреть мне в лицо, руки его беспокойно двигались, он то прятал их в бездонные карманы, то вынимал, я никогда прежде не видел его таким, передо мной стоял совсем другой человек, меня охватил страх, я понял, что он намерен сказать мне что-то очень неприятное.
— О брате! — поспешил я погрузиться в черную пучину.
— Да, о брате.
— Он жив?
— Убит. Три дня тому назад.
Больше он ничего не мог мне сказать, да я и не спрашивал.
Я смотрел на него: он плакал, скривив губы, ужасающе безобразный. Я помню, обратил на это внимание и удивился тому, что он плачет. Я не плакал. Мне даже не было тяжело. Это известие ослепило, подобно внезапной молнии, и сразу же наступила тишина.
Вода безмятежно журчала. В ветках щебетала птица. Ну вот, все кончено, подумал я. И почувствовал облегчение: свершилось.
— Так,— произнес я,— значит, так.
Над водою, где золотом солнце сверкало…
— Успокойся,— просил хафиз Мухаммед, видимо придя в ужас от мысли, что я помешался.— Успокойся. Будем молиться богу за него.
— Да. Только это нам и осталось.
Я даже не ощущал боли. Словно бы что-то оборвалось во мне, и вот теперь его нет, конец. Необычно, что его нет, невероятно, невозможно, но было больнее, когда он жил.
Пришел Мустафа, должно быть, хафиз Мухаммед рассказал ему о моем несчастье, принес что-то в медной миске, помягчевший, еще более неуклюжий, чем обычно.
— Надо поесть,— уговаривал он, стараясь говорить тише.— Со вчерашнего дня у тебя ничего во рту не было.
Он поставил передо мной миску, как лекарство, выразив этим свою симпатию, я ел, не зная что, они оба смотрели на меня, один стоял рядом, другой напротив — ненадежная охрана от печали.
И тогда, в промежутке между двумя кусками, начала болеть отторгнутая часть моего существа.
Я перестал есть и медленно, остолбенело поднялся.
— Куда ты? — спросил хафиз Мухаммед.
— Не знаю. Не знаю, куда я.
— Не ходи никуда. Сейчас не надо. Оставайся со мной.
— Не могу остаться.
— Иди к себе. Плачь, если можешь.
— Не могу плакать.
Постепенно приходило сознание того, что произошло, боль заливала меня, тихо подступала, как вода, она доходила уже до лодыжек, я с ужасом думал о волне отчаяния, которая завтра поглотит меня.
А потом вдруг налетел приступ глухой ярости, словно виновник — брат — стоял передо мной. Поделом тебе, шипела в душе слезливая злоба, получил по заслугам? Чего ты искал? Чего хотел? Ты погубил нас, несчастный человек! За что?
Но и это прошло, длясь лишь один миг, тогда я пришел в себя.
С горы, где расположились табором цыгане, неслись глухие удары барабана, непрерывно пищала зурна, без устали с самого утра, со вчерашнего дня, испокон веку, жуткое безумство Юрьева дня обрушивалось на городок, как протест, как угроза. Где-то вдали призывал к бунту громкий набат, я слушал его дрожа, он призывал тех, кого нет, всех мертвых братьев под землей и на земле. Кто-то остался в живых и зовет.