Енька не видел ее. Он только видел, как выкатили сеялку и как Париков глянул куда-то поверх него, Еньки. Глаза начальника стали большими, он пронзительно закричал:
— Парня-то! Парня! Дуй, оголец!
В это время бадья с пустым горластым гулом ударила Еньку по голове. Еньке показалось, что в затылке у него одной струной щелкнула балалайка, а Париков прямо от сарая протянул к нему неимоверно длинные руки и все старался схватить за волосы. Енька уже не слышал, как Париков подхватил его под спину и под колени, как понес в сторону от огня к огородам, и звал кого-то, и приказывал запрягать бричку.
За окнами уже шумела осень, но в больничном саду еще распевали какие-то веселые птицы. Чаще других прилетала к окошку синица, зеленая, в черной шапочке. Она кувыркалась на ветках, раскачивалась вниз головой и весело кричала: «Цинь-цинь-цинь…» Она прыгала, собирала что-то на ветках и опять смотрела на окно и говорила: «Цинь-цинь-цинь…» Синица прыгала среди желтых листьев, в их шуме, шелесте, облетании, а внизу, по дорожкам сада, ходила девочка в длинном халате, в коротеньком синем пальто, надетом на халат. На пальто горели красивые золотые пуговицы. На голове девочки осторожно сидела матросская бескозырка, на ленточках которой поблескивали якоря. Девочка была небольшого роста, но казалась взрослой.
Девочка ходила с книжкой. Она сидела на лавочке с книжкой. И ходила она или сидела — всегда читала. Девочку часто навещала мать, красивая маленькая женщина в коричневом узком костюме с тонко накрашенными губами. Когда мать и дочь проходили по саду под окнами, слышался запах духов. Девочка ходила с матерью по саду, взяв ее под руку, и порой что-то читала ей из книжки. Иногда они садились на лавку в глубине сада и подолгу разговаривали. А как-то, проходя мимо, Енька видел, что они перебирают фотографии.
В палате, где лежал Енька, было еще двое пожилых мужчин. Один был толстый, с набухшим лицом. Он все время говорил, что «умирает от тела». Звали его Евсей Евсеич. Второго, худенького, быстрого, звали дядя Коля, и он постоянно уходил из палаты в коридор, где с утра до вечера играл в домино, громко стукая костяшками по столу и постоянно споря. Иногда он внезапно вставал из-за стола, бросал кости и шел в палату. Он ложился тогда животом на койку, не снимая халат и не сбрасывая шлепанцы, и лежал, подсунув ладонь под живот. Он засыпал так и вскрикивал во сне. К Евсею Евсеичу приходила жена, тоже большая, массивная женщина. Она приносила полную сумку всякой еды. Ее обычно пускали в палату. Евсей Евсеич разбирал сумку на кровати, недовольно все разглядывал и ругался, что ему принесли не то или то, но не вовремя. Жена слушала молча, смотрела на Евсея Евсеича печальными добрыми глазами, а потом рассказывала ему про огород, про поросенка, про корову. И Евсей Евсеич опять ругался. К дяде Коле никто не приходил. Он и не ожидал никого никогда, его деревня стояла отсюда очень далеко. Он просто вставал с койки и уходил в коридор играть в домино.
Вечерами они разговаривали, а Енька лежал и слушал.
— Какого черта! — говорил Евсей Евсеич и ждал, что ответит дядя Коля.
Дядя Коля молчал.
— Какая-то чертовщина! — говорил Евсей Евсеич и ждал опять.
Дядя Коля не отзывался.
Приносили ужин. Тарелку картофельного супа и блюдце с двумя картофельными котлетами. Евсей Евсеич громко отодвигал от себя ужин и садился в кровати.
— Какого черта! — говорил он сердито.
Дядя Коля молча ел.
— Какая-то чертовщина! — говорил Евсей Евсеич опять. — Ни пожить, ни помереть по-человечески не дадут.
Дядя Коля ел.
— И за что только жизнь живешь… И куда только, черт возьми, прости меня, нечистая сила, кровь твоя девается, — говорил Евсей Евсеич.
— Все на свете свой предел имеет, — говорил дядя Коля, отодвигая недоеденный суп. — Все по-своему идет.
— Крови-то, крови сколь по свету пущено, — говорил Евсей Евсеич.
— Кровь, она даром не идет, — говорил дядя Коля. — Кровь, она не просто так. В детях твоих ведь тоже кровь течет. Твоя она. Не даром, значит, пущена.
— Все — тварь одна. Дети. Одно слово — дети. Подыхаешь вот, и ни от кого маковой росинки не получишь.