Апокалипсис, лубок, фантасмагория, и при том — реальнейшая вера в то, что мир будет начисто переделан и перестроен этими сабельными ударами. Многоцветная русская мечта вырастает над дикой, жуткой, грязной реальностью. Мировая солидарность, глобальный охват, земшарное разрешение проблем: негр гибнет за русскую революцию, а русский поэт клянется погибнуть, чтоб дали «капиталистам африканским… как и у нас в России, по шеям». Жирная фламандская кисть, которой раньше писал Корнилов смутную плоть уничтожаемой русской деревни, теперь повернута в противоположную сторону и воссоздает «положительное начало». Радужность красок беспредельна. Эйфория запредельна.
Интернациональный пафос поэмы Б. Корнилова получает немедленный резонанс. Ромен Роллан воспринимает «Мою Африку» как довод в международной дискуссии о будущем цивилизации и ссылается на поэму в своей статье «Европейский дух»: «отказ от национальных предрассудков… всемирный гуманизм… новое человечество…» Корнилова этот неожиданный отзыв опьяняет, он «не может равнодушно говорить о том, что сказал о его поэме Р. Роллан». Статья Роллан появляется в «Нувель литерер» в ноябре; через неделю она перепечатана «Правдой». Этот момент становится для Корнилова высшей точкой признания. Высшей и последней. Идет к концу 1935 год.
8 декабря 1935 года, два дня спустя после того, как «Правда» упомянула «Мою Африку» в статье Роллана, Борис Корнилов в газете «Литературный Ленинград» рассказывает о своих творческих планах. Он собирается писать новые стихи и поэмы, собирается писать прозу. Он познакомился с Николаем Островским и намеревается писать о нем. Он хочет сделать пьесу «для гениального Мейерхольда…».
Он всю жизнь старался быть в поэзии бойцом первой линии. И всю жизнь неистребимый, беспризорный, «дикий» остаток в характере мешал ему соответствовать этой роли. Вечно враждуя с критикой, он с трудом, шаг за шагом, добивался ее признания… но так и не мог. Даже в самые славные минуты критика никогда не принимала Корнилова без оговорок, она всегда чуяла в нем какой-то ускользающий от ее власти, чисто «природный» элемент: провинциализм, анархизм, биологизм… — по-разному называли в статьях этот неистребимый корниловский остаток. И наверное, никто так искренне не желал избавиться от этой смуты в душе, как сам Корнилов. Его драма (а может быть, творческое счастье его) в том, что это никогда не удавалось ему. Может быть, не было бы и поэта Корнилова, если бы не эта вечная смута с самим собой. Может быть, смертельной для корниловского таланта оказалась бы именно дистилляция его по всем внешним законам его времени, именно исчезновение мутнящего живого начала в нем. Корнилов не был мыслителем, он был, как Есенин, по слову Горького, — «чувствилище»…
Трагедия его настигла — он почувствовал конец, развал внутреннего «я» прежде, чем эпоха его доконала. Драматизм самого последнего периода жизни Корнилова продиктован внутренним предчувствием конца, и это самое страшное. Поэт продолжает писать и публиковать стихи, и критика отвечает ему. Чем? Какими-то мимолетными щипками, пренебрежительными пощечинами, фельетонными остротами на бегу. «Набор слов», «торопливейшая и безграмотная мазня», «пошлость и беспардонная болтовня» — таковы оценки, даваемые литературной прессой поэмам Корнилова («Последний день Кирова», «Начало земли» и «Самсон»), появившимся в самом конце 1935 и в 1936 годах.
Обращаясь к текстам, мы должны признать, что эти оценки, при всей их заушательской размашистости, имеют и некоторые основания. Три последние поэмы Корнилова, да и лирика этих последних месяцев, действительно производят впечатление усталого движения по инерции. Вымученный оптимизм «Начала земли», натужная экспрессия «Последнего дня Кирова» (где противницей Кирова выступает чуть ли не баба-яга), усталая и неверная пестрота красок в «Самсоне» — все это какие-то полусонные отсветы собственного творчества лучших лет, обрывки давно минувших буйно романтических или даже полузабытых провинциальных мотивов. Это — отражение отражения, воспоминание о собственном творчестве. Усталость и апатия звучат в набросках, найденных через много лет в бумагах Корнилова: «Пиво горькое на солоде затопило мой покой… Все хорошие, веселые — один я плохой…» И еще: «Вы меня теперь не трогте — мне не петь, не плясать — мне осталось только локти кусать…» И еще: «Все уйдет. Четыреста четыре умных человеческих голов в этом грязном и веселом мире песен, поцелуев и столов…» Обаятельная неправильность корниловского «говора» обращается тут в безвольное и апатичное косноязычие: «Ахнут в жижу черную могилы, в том числе, наверно, буду я. Ничего, ни радости, ни силы, ты прощай, красивая моя… Сочиняйте разные мотивы… Все равно недолго до могилы…»