Выбрать главу
Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю Веселую песню мою…
Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня
Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная,
Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздыхая сердито,
И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита… Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, К гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим.
И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он.
Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы,
Поэты идут гуртом К большому, седому, как заметь, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память.
Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы, Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный.
Аквариумы во мглу Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья.
Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик.
И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И все в этой комнате есть, Что только поэтам нужно.
Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе.
И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне. И сзади идут фырча Кавалерийские кони.
И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы… И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок.
Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих.
И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.

2 марта 1934

Эдуарду Багрицкому. — Впервые: «Звезда», 1934, № 4. Написано на смерть Багрицкого. Пронизано мотивами его поэзии («Тиль Уленшпигель», «Ламме», «Опанас», «Ах, Черному, злому, ах, морю» и т. д.).

Соловьиха

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы, скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… — Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он все тенором, все тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. — А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом, — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, пол-аршинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной…