Выбрать главу
Семнадцати — еще совсем зеленым, еще такого молоком корми — он в документах значился Семеном Добычиным, из города Перми, учащийся… Учащиеся… Что ж в них! И дабы не «учащимся» начать «Учащийся» — зачеркнуто, «Художник» — начертано… Поставлена печать. А на печати явственное — РОСТА. Всё по закону. Правильно и просто.
Предание времен не столь старинных дошло до нас преградам вопреки, что клеили под утро на витринах плакаты красочные от руки. Вернее, то была карикатура — кармин и тушь, и острое перо, и подпись сочиненная, что
Шкура фамилию меняет на Шкуро.
Или такая: Гадину Краснова Сегодня били деятельно снова.
Красноармеец шел, скрипя подсумком, или в атаку конница пошла, — под каждым обязательно рисунком и подпись надлежащая была. Все это вместе называлось — РОСТА. Всезнающа, насмешлива, страшна… Казалось, это женщина, и роста, пожалуй, поднебесного она. Уж, кажется, не лирик, не таковский, а вот поди… Сраженный наповал любовью к ней, покойный Маяковский ей песни пел, картины рисовал. Ей видно все — на юге, на востоке, ей понимать незнамо кем дано,
где у войны притоки и истоки, где потушили, где подожжено. Она глядела золотым и бычьим блестящим глазом через все века, и для нее писал Семен Добычин Краснова, Врангеля и Колчака, красноармейца, спекулянта злого, того, другого, пятого, любого…
Он голодал. Натянута на ребра, трещала кожа. Мучило, трясло. И все она — сухая рыба, вобла, все вобла — каждодневно, как назло. Вот обещали — выдадут конины… Не может быть… Когда?.. Конины?.. Где?.. И растопить бы в комнате камины, разрезать мясо на сковороде… Оно трещало бы в жиру, и мякоть, поджаренная впору с чесноком, бы подана была… Хотелось плакать и песни петь на пиршестве таком.
Ему уха приснилась из налима, ватрушки, розоваты и мягки, несут баранину неумолимо ему на стол родные пермяки, на сладкое чего-то там из вишен, посудину густого молока и самовар. Но самовар излишен — ну, можно меду — капельку… слегка… Теперь заснуть — часов примерно на семь — как незаметно время пробежит, — он падает под липу ли, под ясень, и сон во сне уютен и свежит.
Но всё плывет — деревья, песня… мимо, не надо спать, совсем не надо спать…
Вот кисточки и блюдечко кармина — опять работа, оторопь опять… Кармин ли?.. Не варенье ли?.. Добычин попробовал… Поганое — невмочь…
По-прежнему помчался день обычен — а впрочем — день ли? Может, вечер? Ночь?
У нас темнеет в Ленинграде рано, густая ночь — владычица зимой, оконная надоедает рама, с пяти часов подернутая тьмой. Хозяйки ждут своих мужей усталых, — они домой приходят до шести… И дворники сидят на пьедесталах полярными медведями в шерсти.
Уже нахохлился пушистый чижик, под ним тюльпаны мощные цветут, и с улицы отъявленных мальчишек домой мамаши за уши ведут. А ночь идет. Она вползает в стены, она берет во тьму за домом дом, она владычествует… Скоро все мы за чижиком нахохлимся, уснем. На дворнике поблескивает бляха, он захрапел в предутреннем дыму, и только где-то пьяница гуляка не спит — поет, что весело ему.
Добычин встал. И тонкие омыл он под краном руки. Поглядел в окно. А ходики, тиктикая уныло, показывали за полночь давно. Знобило что-то. Ударяло в холод, и в изморозь, и в голод, и в тоску. И тонкий череп, будто бы надколот, разваливался, падал по куску.