Текут моря —
и вот он, берег дальний,
где отдохнуть от горести не грех, —
мы ляжем под кокосовою пальмой,
я принесу кокосовый орех…
Усни, усни…
Неправда, не пора ли
забыть… Уснуть…
Все хорошо вдали…
Виденья перепутались, и врали,
и понесло.
Добычина спасли —
его полуживого подобрали
и сразу же в больницу увезли.
Тяжелый год — по-боевому грозный, —
он угрожал нам тучею-копной,
он подбирался, дикий и тифозный,
и зажигал, багровый и сыпной.
Курносая была, пожалуй, рада,
насытилась на несколько веков, —
от Киева почти до Петрограда
поленницы лежали мертвяков.
Был человек — уснул,
глядишь — не дышит…
И ни за что — костей охапка, хлам…
Температура за сорок
и выше,
и разрывало сердце пополам.
Завалены больницы до отказа,
страна больная — подчистую, сплошь, —
по ней ползет кровавая зараза,
тифозная, распаренная вошь.
На битву с нею —
люди на дозорах,
земля лежит могилою — дырой —
замучена.
Температура сорок.
И за сорок.
И пахнет камфарой.
Добычина четвертая палата
совсем забита —
коек пятьдесят.
Тесемочки кофейного халата
не шелохнутся —
мертвые висят.
Запахло сукровицей.
Воздух спертый.
И, накаляя простынь добела,
опять огонь гуляет по четвертой
(четвертая предсмертная была).
Такой жары,
такого горя — вдоволь…
За что меня?
Ужели не простят?
Несет, качает в темноте бредовой,
и огненные обручи свистят —
про горький дым,
слепящий нас навеки,
про черную, могильную беду,
про то, что мало жизни в человеке…
И чудится Добычину в бреду:
текут пески куда-то золотые,
кипящие,
огнями залитые,
ни темноты,
ни ветра,
ни воды,
ни свежести, хоть еле уловимой,
и только в небо красное лавиной
ползет песок, смывая все следы.
Застынь, песок…
Остановись…
Не мучай
жарой, переходящею в туман…
Вот по песку,
по Африке дремучей,
цепочкой растянулся караван.
Курчавы негры,
кожа, вся лилова.
На неграх стопудовые тюки —
они идут, не говоря ни слова,
темны,
широкоплечи,
высоки.
Их сотни три,
а может, меньше — двести…
Неважно сколько…
Главное — все вместе
носильщики,
как лошади они…
Куда идут?
На негров непохожи,
обуты в сапоги шевровой кожи,
одетые в бекеши и ремни.
Жарки кавалерийские рубахи,
клокочет сердца пламенный кусок,
тесны ремни,
и тяжелы папахи,
и шпоры задевают за песок.
Песок мерцает, шпорами изрытый,
и негры тонут в море золотом…
Широкополой шляпою покрытый,
погонщик белый гонит их кнутом.
Все завертелось в дикой карусели,
а негры вырастают из песка, —
на них тюки, как облака, осели,
на них папахи, словно облака,
ремни скрипучи,
сапоги скрипучи,
по-львиному оскалены клыки,
и галифе лиловые, как тучи,
и лица голубые велики,
и, падая
и снова вырастая,
хрипят, а дышат пылью золотой —
их всех несет жары струя густая
по Африке, огнями залитой.
Песок течет, дымясь и высыхая,
тюками душит,
солнце пепелит,
и закружилась Африка глухая,
ни жить, ни петь,
ни плакать не велит.
За что такая страшная расплата?
Добычин бредит неграми, жарой…
Открыл глаза —
четвертая палата,
сиделка дремлет,
пахнет камфарой.
На столике стакан воды отварной…
Немного воздуха,
глоток питья —
и снова бестолочь
и дым угарный,
и, может, полминуты забытья.
И снова в мира грохота и воя
живет каким-то ужасом одним —
опять одно и то же бредовое,
огромное,
и гонятся за ним.
Он падает, Добычин,
уползая
в кустарники колючие…
Рывком
за ним летит пятнистая борзая,
и по земле волочит языком,
и нюхает.
Брыластая,
сухая,
с тяжелым клокотанием дыша,
глазами то горя,
то потухая,
найдет его звериная душа.
Нашла его.
Захохотала хрипло,
залаяла собачья голова…
Язык висит,
а на язык прилипла
какая-то поганая трава.
Глядит в глаза.
Несет невыносимой,
зловонной,
тошнотворной беленой —
вонючее, как трупное, —
и псиной.
Нельзя дышать.
И брызгает слюной.
Ужели жизни близко увяданье?
Погибель непонятна и глупа,
и на собачье злобное рычанье
бежит осатанелая толпа.
Уже алеет небо голубое,
все жарче солнечное колесо,
и вяжут белокурые ковбои
Добычина волосяным лассо.
Его волочат по корням еловым
и бьют прикладами наперебой,
он — не Добычин,
он — с лицом лиловым,
с отпяченной и жирною губой.
Он африканец, раб и чернокожий,
он — бедный трус,
а белые смелы…
Он кожею на белых непохожий,
и только зубы у него белы.
И волосы тяжелые курчавы,
на кулаки его пошел свинец,
под небом Африки его начало,
и здесь, в Америке, его конец.
Покрыто тело
страха острым зудом,
прощай, земля…
Его зовут: идем!
Ведут судить
и судят самосудом —
и судят Линча старого судом.
За то, что черен —
по причине этой…
И он идет —
в глазах его круги, —
в бекешу золотистую одетый,
в шевровые обутый сапоги.
Нога болит —
портянкой, видно, стерта,
немного жмут нагрудные ремни,
застегнута на горле гимнастерка;
ему велят:
— Скорее расстегни… —
Петля готова.
Сук дубовый тоже,
наверно, тело выдержит —
хорош.
И вешают.
И по лиловой коже
еще бежит веселой зыбью дрожь.
В последний раз
сквозь листья вырезные,
дубовые,
сквозь облака сквозные
в небесную глядит голубизну,
где нет людей
ни черных
и ни белых,
где ничего не знают о пределах,
где солнце опускается ко сну.
Но петля душит…
Воздуха и света!
Оставьте жить!..
И нет земли у ног,
и каплют слезы маленькие с веток,
кругом темно,
и хрустнул позвонок…
За что такая страшная расплата?
Добычин бредит неграми, жарой…
Открыл глаза —
четвертая палата,
сиделка дремлет,
пахнет камфарой.
Недели две Добычина носила,
кружила бесноватая, звеня,
сыпного тифа
пламенная сила
по берегам безумья и огня.
Недели две боролась молодая
Добычина старательная плоть
с погибелью,
тоскуя, увядая,
и все-таки хотела побороть.
Недели две — две вечности летели,
огромные,
пылающие,
две…
Всё Африка,
всё негры,
всё метели
в больной его кружились голове.