— За командира нашего милого
я расскажу, товарищи, два слова.
Я был при нем,
когда его убили,
и беляков я видел торжество.
Ему приятно, земляки, в могиле,
что не забыли все-таки его,
что поминаем добрыми словами
и отомстить клянемся подлецам,
казачьими качаем головами,
а слезы протекают по усам.
Он был черен,
с опухшими губами,
он с Африки — далекой стороны,
но, как и мы,
донские и с Кубани,
стремился до свободы и войны.
Не за награды
и не за медали —
за то, чтоб африканским буржуям,
капиталистам африканским дали,
как и у нас, в России, по шеям,
он с нами шел —
на белом,
на буланом,
погиб за нас
от огнестрельных ран…
Его крестили в Африке Виланом,
что правильно по-русскому Иван.
Ушла его усмешка костяная,
перешагнул житейскую межу…
Теперь, бойцы,
тоскуя и стеная,
я за его погибель расскажу.
Когда пришло его распоряженье,
что надо для разбития оков,
для, то есть полного уничтоженья,
пошли мы лавою на беляков.
Ну, думаю, Россия,
кровью вымой,
что на твоей нагадили груди…
И командир
на самой
на любимой,
на белой
на кобыле
впереди.
Ну, как сейчас
его я вижу бурку —
летит вперед,
оружием звеня…
(Отсыпьте-ка махорки на закурку,
волнения замучили меня.)
У беляков же
мнения иные —
не за свободу.
В золоте погон.
Лежат у пулеметов номерные
готовые.
Командуют: огонь!
И дали жару.
Двадцать два «максима»
пошли косить
жарчее и сильней,
что, сами знаете, невыносимо.
Скорее заворачивай коней!
Мы все назад…
За нами белых сила…
Где командир?
А он на беляков
один пошел…
— Да здравствует Россия,
Летящая сквозь полымя веков!
Какой красивый…
Мать его любила…
К полковнику
в карьер,
наискосок,
сам черный — образина,
а кобыла
вся белая, что сахарный песок.
Как резанул полковника гурдою
вся поалела рыжая трава.
Качнул полковник
головой седою —
налево сам,
направо голова.
Но и ему осталось жить недолго —
пробита грудь,
отрубана рука…
Ой, поминай, Россия,
мама Волга,
ты командира нашего полка!
Москва и Тула,
Киев и Саратов,
пожалуйста, запомните навек,
что он, конечно,
родом из арапов,
но абсолютно русский человек.
Он воевал за нас,
не за медали,
а мы, когда ударила беда,
геройскую кончику наблюдали,
и многие сгорели со стыда.
Не вытерпев подобного примера,
коней поворотили боевых —
до самой смерти,
не сходя с карьера,
уж лучше в мертвых,
нежели в живых.
Так вот дела какие были,
брат мой,
под городом Воронежем,
в дыму, —
мы командира
привезли обратно,
к почести мы сделала ему.
Когда-нибудь и я,
веселый, шалый,
прилягу на могильную кровать…
Но думаю,
что в Африке, пожалуй,
мне за него придется воевать.
И я уверен,
поздно или рано
я упаду в пороховой туман,
меня зароют,
белого Вилана,
который был по-русскому — Иван… —
Он замолчал.
Прошел по бездорожью
веселый ветер,
свистнул вдалеке…
От ветра, что ли,
прохватило дрожью,
забегали мурашки по руке.
И стало все Добычину понятно,
смятением подуло и бедой,
зашевелились темные, как пятна,
румянцы под пушистой бородой.
Над ним береза сирая простерла
четыре замечательных крыла,
тоска схватила горькая за горло —
все кончено, —
картина умерла.
Она ушла под гробовую кровлю,
написанная золотом и кровью,
знаменами,
железом и огнем,
казачьей песней ярою,
любою,
победой,
пулеметною стрельбою
и к бою перекованным конем.
Все снова закурили.
Помолчали.
Подумали.
Костер лежал у ног.
Один сказал:
— Веселые печали,
оно бывает всякое, сынок.
Мы человека —
это же обида —
должны всегда рассматривать с лица.
Другая сука ангельского вида…
— А как похоронили мертвеца?