Эдвард вдруг с изумлением услышал свой голос:
— У Мэтью Арнольда есть множество замечательных стихов.
Он уже собирался перечислить их, но парень снова жестом призвал к тишине и прочел из «Швейцарии» и «Эмпедокла». И снова Эдварду не удалось сосредоточиться, собрать разбредающиеся мысли. Если б его попросили, он бы тоже процитировал что-нибудь из Арнольда, и даже по памяти…
История повторялась, он будто увидел себя молодым. И не важно, что место действия иное и вместо мантии брюки «дудочкой»,— неукротимая суть осталась прежней — поэзия. Но если б его попросили: назови ту силу, что так никому и не удалось сломить, он бы воскликнул: «Социальное противодействие!» И эта сила — в чем он признавался себе со смятением — поселилась теперь в нем самом. Но несмотря на этот поздний расцвет, Эдвард почти ничем не отличался от своего окружения, которое сначала одержало над ним верх, а потом поглотило его: этот парень наверняка счел бы его продуктом окружающей среды.
Но тут Эдвард почувствовал, что вновь возвращается в облик судьи, и ему стало нестерпимо грустно. Поэзия — это, конечно, хорошо, но тем, кто вторгается в чужие постели, надо давать отпор: у парня с его исчезнувшими приятелями (а женщина, несомненно, любовница двух других, разве только мир в одночасье не вернулся к первозданной невинности) следует сурово потребовать объяснений.
— Вы что ж полагали,— начал Эдвард, сознавая, что груб: он прервал стихи, в которых с неизъяснимой силой звучали боль и отчаяние поэта; и все же Эдвард продолжал: —…вы полагали, что я безропотно позволю вам спать в моей постели и есть за моим столом?
— Я здесь родился, мистер Корри,— сказал парень.
Лицо его расплылось в улыбке, и он указал на спальню. И тут же стал разъяснять Эдварду свои слова, чтоб тот не принял их часом за бред сумасшедшего или просто чушь.
— Так говорила моя бабушка. Она была экономкой у вашего деда, мистер Корри.
Парень будто поднес горящую спичку к воспоминаниям Эдварда, и они беспорядочно вспыхнули, а сам как ни в чем не бывало вернулся к Мэтью Арнольду. Рука его так и застыла в воздухе, точно на случай, если вновь попадется строфа, достойная, чтоб ее прочли вслух. Глядя на Эдварда — глаза закрыты, длинные пальцы переплетены и прижаты к впалой груди,— казалось, это человек, едва оправившийся после тяжкого увечья. Хотя на самом деле Эдвард не без удовольствия вспомнил о бабушке этого парня, почти наверное той самой молодой женщине, которую когда-то он близко знал и называл просто Фанни. Да и потом, ему, теперь уже зрелому и высоконравственному человеку, приятно было вспомнить, что он не погубил добродетельного юного существа, правда, однажды под сенью сосен, вдали от шоссе, он был так настойчив, что дело обернулось «обмороком», который она, впрочем, наверняка разыграла. То ли из-за его неопытности, то ли из-за его робости, а может, и из-за самой Фанни (правда, судя по дальнейшему ее поведению, навряд ли) у них так ничего и не вышло. И хотя Эдвард не жалел об этом, в душе он затаил обиду: ведь именно из-за Фанни он потом в «такие минуты» ждал этого аромата сосновых игл. И так и не дождался. Но, пожалуй, самое сильное разочарование он испытал в браке. Всякий раз в минуты интимной близости с женой его начинало мучить удушье, пока в один благословенный день (его сын тогда уже работал ботаником за границей, а о дочерях уже заботились их мужья) жена не призналась ему, что всю их совместную жизнь мучилась мыслью, что зря вышла замуж за него, а не за того, другого, которому отказала. И тут Эдвард неожиданно легко и без всяких угрызений совести выпалил: «Дорогая, я не могу ответить тебе таким же признанием, но я необычайно жалею, что посвятил лучшие годы своей жизни делам заштатной нефтяной компании. И на склоне лет мне хотелось бы вернуться к занятиям, не имеющим ничего общего с продажей нефтепродуктов, а потому я предпочел бы разорвать обременительные супружеские узы. Короче…»