В дилогии его, особенно в первой части, есть явные художественные слабины: иногда возникает вообще-то не свойственное этому писателю сентиментальное, мелодраматическое звучание. Но свою сквозную тему — тему уродующего воздействия пуританской морали, с ее священным ужасом перед «грехом», на ребенка, подростка, юношу — автор ведет неуклонно. Разумеется, Генри Грифитс не слепок с Норриса Дейви, но глубинная личная основа первого романа не вызывает сомнений. Обе его части связывает лишь пунктирный мостик: мы догадываемся, что после серьезной болезни, освободившей его и от службы, и от семейного гнета, Генри какое-то время прожил в другом городе. Вторая часть застает его далеко — на уединенной овцеводческой ферме супругов Макгрегор, где он батрачит вместе с другим работником. Здесь повествование приметно набирает силу и краски, отдаляясь вместе с тем от автобиографических фактов.
Герой все тот же, но уже названный своим вторым именем, Дэвид, и принявший девичью фамилию матери. Трудно согласиться с мнением Дж. Стивене — возникает перед нами совсем не «мир теней», а зримая, многоцветная, многозвучная жизнь природы, исполненная мощной притягательности, и жизнь людская, предстающая во всей своей резкой, ничем не украшенной правде. Дэвид-Генри жадно впитывает впечатления этого нового для себя бытия, конкретная, подробная, чувственная реальность не «растворяется» в личности героя. Да и сам герой не созерцатель на ферме, а работник, общий труд повседневно сталкивает и связывает его со множеством людей самого различного толка и облика. Соседи-фермеры, зажиточные и бедные, «цивилизованные» и совсем заскорузлые, кочующие по округе в поисках работы стригали и пастухи… Что ни хозяйство — то свой уклад, что ни человек — то своя повадка, свой язык. Казалось бы — скрупулезно воспроизведенные бытовые сцены, точно переданное своеобразие речи (вспомним хотя бы гневно-ворчливые монологи миссис Макгрегор). Вот тут-то и вступает в действие иное начало. Пытаясь определить его характер, начинаешь прибегать к таким прилагательным, как «импрессионистический» или «символический», можно сказать также об интенсивном лиризме, о подспудном поэтическом нерве, наконец — о дымке таинственности, словно чуть размывающей контуры реальности, так что моментами все происходящее и вправду предстает как бы «увиденным во сне» — очень ярком, очень достоверном, порой навязчиво тяжелом и странном. И до конца необъяснимом. Самое «необъяснимое» излучает загадочная фигура Седрика, пропавшего сына Макгрегоров, который ушел из дома, не подает о себе вестей, но все время «приближается» к нашему герою, чтобы снова исчезнуть где-то в окрестных горах. Седрик — его судьба, его добровольное изгойство — будоражит воображение Дэвида, которого порой тоже соблазняет возможность стать «человеком природы», но он чувствует, что не здесь проходит собственная его жизненная тропа. А где она и в чем, собственно, заключена его человеческая суть? Напряженные размышления на эту тему обрываются стихийным бедствием — оползнем, похоронившим ферму вместе с хозяевами и собаками. Чудом спасшийся герой, ненадолго вернувшись под родительский кров, отправляется дальше в неизвестность; единственное его достояние — твердое желание «добиться чего-то важного, и на собственный лад».
Здесь сюжет дилогии опять подходит вплотную к жизненному пути автора. Столь же решительно двинулся в неизвестность, покинув дядину ферму, и Сарджесон. Его ждала «карьера» безработного, огородника и садовода, рыбака, позже — инвалида-пенсионера, но прежде всего и неизменно — писателя. В 50-х и 60-х годах начинают выходить его книги в Новой Зеландии и Англии, гонорары (очень небольшие) и премия, полученная в 1974-м, несколько упрочив его положение, достатка все же не принесли. Но признание стало широким и прочным, хотя и здесь все обстояло не так просто, как может показаться по внешним признакам успеха. Сам писатель рассказал о тяжелом творческом кризисе, который он пережил в начале 50-х годов: трудно было приспособиться, вернее, творчески «переработать» послевоенную действительность, столь разительно отличавшуюся от 30—40-х годов, которые сформировали его как художника. Да и читатели, и иные критики некоторое время считали его «обломком довоенной эры». Надо было искать новое — не только форму, самый взгляд на действительность требовал обновления — при том, что писатель оставался самим собой, и иначе быть не могло. Мы говорили в самом начале о поражениях и «пирровых победах». Если поражения относятся к начальной, ученической поре его работы, то с «пирровыми победами» дело обстоит сложнее.