— Сеньор, сегодня узнал я новость, опечалившую меня: Алонсо Гомес со всеми своими людьми перешел на службу к епископу дону Ильдефонсо.
— Что? Кто сказал тебе? Доподлинно ли это известно? Король слишком хорошо знал, что известие верно; многажды за минувшие месяцы тревожился он по поводу затянувшегося отсутствия своего скрытного и коварного вассала и если никогда не задавал вопросов, то потому лишь, что боялся услышать правду. Но в отчаянии он пытался еще развеять подозрения, искал опоры в сомнении.
— Верно ли известие? — еле слышно переспросил он. Но тут же, не дождавшись ответа, губы его горько скривились: — Помоги мне, Боже: еще одно предательство!
Но егерь не дал ему укрыться за облегчающими душу стенаниями:
— Сеньор, Алонсо Гомесу вот уже три года не платят содержанье.
— Но ведь и тебе, и тебе, Руй Перес, не платят твоих денег, а ты еще не покинул меня.
— Сеньор, если король оставляет своих подданных, как может ожидать он, что они не покинут его?
Ничего не возразил дон Энрике, только прерывистое дыхание слышалось в тишине залы. Он прикрыл глаза, и спасительное прибежище сна было уже близко, когда суровый, негромкий голос егеря снова настиг его:
— Нет, пока жив Руй Перес, не будут брошены на произвол судьбы королевские соколы. Нужно только, чтобы сам король не бросил нас…
Чуть спустя услышал дон Энрике, как закрывалась дверь за спиной королевского егеря, шаги его затерялись внизу лестницы — и больше ничего. Прошло немного времени, и снова задремал король — чудилось ему в дреме, что он слышит шум кузнечного молота, терпкий запах подпаленной кости, — и тут собака вылезла из-под кровати, стала лизать лежавшую поверх простыни руку. Вздрогнув от прикосновения влажного собачьего носа, рука короля медленно шевельнулась, чтобы погладить голову животного, но не могла нащупать ее в воздухе: собака уже отошла обнюхать брошенную на скамью цаплю.
— О горе мне! Эта болезнь вошла в меня так же прочно, как гончая впивается в кабана, и я не в силах вырвать ее из моего тела… И как же мучительно болеть зимой на землях Бургоса, — вполголоса пожаловался дон Энрике. — Все безжизненно, мертво, погребено и навсегда забыто. И я, несчастный, я, король Кастилии, должен догорать на этой постели, свидетельнице моих мук?… — И помолчав, дрожащим голосом он сказал, теперь уже обращаясь к Эстефании: — Кормилица, может быть, мне пойдет на пользу встать, ненадолго переменить положение? — И тут же, нетерпеливо: — Ну же, отвечай! Я никогда не поверю до конца, что ты не понимаешь моих слов, недвижная, как каменное изваяние, коварное изваяние, которое только глядит молча…
Легкий румянец гнева на мгновение окрасил бледные щеки, чтобы тут же исчезнуть. Откинув покрывала, король нервным движением, без чужой помощи, поднялся с кровати и, поколебавшись, устроился в огромном кресле, стоявшем перед окном. И тогда кормилица поспешила накинуть ему на плечи одеяло и обернуть края вокруг закутанного тела.
— Одеваешь, заворачиваешь меня, как маленького ребенка. Это ты можешь. И это все, что осталось от тебя, кормилица, и, увы, все, что осталось от меня!
Усталое дыхание, вырывавшееся из груди короля, заглушило его слова. Постепенно и возбуждение его начало спадать, и он наконец успокоился, отрешенно глядя в окно. Со своего места видел он пустынный двор, обнесенный толстой стеной, над которой протягивали голые ветви ряды черных тополей. И над всем этим — затянутое тучами небо. А в глубине, в углу двора, гниющая от сырости доска… Устав, отвел дон Энрике рассеянный взгляд и посмотрел на исхудавшие, болезненные руки, лежавшие на коленях. «Сегодня Руй Перес принес мне цаплю, — лениво перебирал он свои мысли, — прекрасную цаплю — вон она… Королевскую цаплю!.. Какой сегодня день? Впрочем, день кончается, опускается вечер; да, уже вечер».
И тут снаружи донесся хорошо знакомый смех его молочного брата Энрике Гонсалеса и снова привлек внимание короля к тому, что творилось во дворе. Вон он — переругивается с молодым конюхом. Парень нес на закорках мешок, а Энрике Гонсалес дергал его за рукав, пока тот не потерял равновесия. И вот конюх приводит себя в порядок, чертыхаясь, старается вытереть измазанную в грязи руку о волосы идиота, а тот вскидывает мешок своими крепкими руками — сил ему не занимать, — закидывает его на спину и так, нагруженный, бегом пускается к конюшне, а конюх, сердито ухмыляясь, провожает его взглядом. Один за другим оба они скрылись в задней двери, а в опустевшем дворе остался двойной ряд следов, и лишь в одном месте, там, где конюх поскользнулся, цепочка следов прерывалась. Дон Энрике задумался об Энрике Гонсалесе: его ровесник, но какой сильный; огромные руки всегда в движении, готовы схватить все, что попадется. «Посмотрите на него, — размышлял король, — сила играет в нем даже среди снега и холода; скоро он отправится со двора, чтобы опустить сачки в ручьи, и вернется, довольный собой — ручищи до крови поцарапаны об острый лед, но переметная сума полна раков; он устроится около печки, сварит их в котле и, не слушая насмешек поваров, будет молча сосать своих раков, пока наконец ему не взбредет улечься спать где-нибудь в уголке кухни. И таким же он будет через десять, двадцать, тридцать лет… Так же, как сегодня, будет отдаваться во дворе замка его бессмысленный гогот. Пока Господу угодно… А я? Когда меня Господь призовет к себе? Я, что я делаю тут? Верчусь на этой постели, а в голове у меня вертятся вопросы, на которые нет ответа. И так, пока Господь не распорядится. Разве не лучше?…»