Прежде всего история эта вовсе не такая светлая, какой ее рассказывала моя мать. И виной тому, разумеется, я сам. Тогда я был ребенком и внимал этому рассказу с радостью и без скуки, поэтому лишь изредка он отдавал полынью; теперь же, когда спустя сорок лет он ожил во мне вновь, выяснилось, что моя душа наполнила его горечью.
И что хуже всего — с того самого момента, как я заметил, что четверо убогих вышли из трактира и замерли, увидев пустынную площадь, скелет карусели и низкую окровавленную луну, которая, подобно последнему, уже разбитому фонарю, висела над опустевшей ярмаркой, меня стало преследовать тяжкое видение. Я прогонял и отталкивал его от себя, тряс головой и зажмуривался, чтобы не стало еще горше и чтоб вообще не прекратился мой рассказ. Но когда ему пришел конец, я перестал сопротивляться. Я уступил.
И что же я увидел?
Я увидел самого себя сидящим на вершине мира, на каменной стене возле сосновой рощи над Пираном. Не было больше ночи, но не было и дня. Лунный свет был бледен и призрачен, все в нем казалось сделанным изо льда. Дрожь охватила меня, и я замер недвижимо, ибо воистину все кругом было ледяное. Ледяными были дома, ледяным — море, ледяными — кипарисы и белые камни, ледяными были деревья, а листва была настолько ледяной, будто она превратилась в лед тысячу с лишним лет назад. И я видел не только знакомую мне местность, я видел весь земной шар, и он целиком был оледеневшим и мертвым. Ледяными пустынями были и те четыре мои долины, куда ушли когда-то четверо милых мне несчастных людей. Все было мертво. Да и ветер давно умер, вовсе умер, умер до последнего дуновения. На мертвом небе покойно лежало только одно облако, длинное и узкое, будто ледяная сосулька. И я знал, что это не облако, но последний протяжный стон человека, превратившегося в лед. Низко под ним висела луна. Она висела за острым шпилем ледяной верхушки старого собора, разрубленная на две части. Такою она светила теперь над землей, этой опустевшей ярмаркой человечества. Я был один, хотя, собственно, меня тоже больше не было. Блуждал лишь мой испуганный взгляд, также оледеневший за тысячу с лишним лет до этого. И…
Довольно! Невыносимая стужа пронзила меня. Я вскочил, и вдруг в этот самый момент небо ожило и вниз покатилась звезда. Я ликовал, будто на землю вернулась жизнь. Но лишь на мгновение. Тут же мелькнула мысль, что это не просто блуждающее во Вселенной небесное тело. И поскольку я еще такой младенец, что при падении звезды загадываю желание, напуганная и старомодная душа моя громко прошептала:
— Пусть в самом деле это будет упавшей звездой!..
Медленно уходил я из сосновой рощи, по-солдатски приветствовал старого искалеченного воина и спустился на дорогу. Оттуда я посмотрел на кладбище. Надпись над входом сверкнула серебром, словно желая ободряюще мне улыбнуться.
— Resurrecturis! — благодарно кивнул я ей головой.
— Resurrecturis! — сверкнуло серебро мне в ответ.
Я помахал рукой и повернул к дому. И вновь я был полон плодоносной грусти и обильной плодами печали. Я шагал по дороге и раскачивался из стороны в сторону, потому что был всем: сыном своей матери и одноухим горемыкой пиратом с черной нашлепкой на глазу, старым орлом и осиротевшей каруселью, разрубленной надвое луной и кладбищенским кипарисом, эхом своего собственного голоса и протяжным оледеневшим стоном, звеневшим в мертвенной тишине; я был Лукою и Русепатацисом, Ровной Дубинкой и Тантадруем. Было нелегко, но я нес это бремя с неосознанной радостью, потому что был также и стаей светло-сизых голубей, которые непрерывной серебряной лентой летели сквозь мою душу. Все шумело вокруг меня и надо мною, и откровенно признаюсь, хотя это могло бы навредить солидной, серьезной литературе, что иногда я подпрыгивал, как Тантадруй. Да почему бы и не подпрыгнуть? Ведь это его песенку я тихонько напевал:
КУЗНЕЦ И ДЬЯВОЛ
© Перевод А. Романенко
Кузнеца нашего при рождении нарекли Михаилом, что для коваля является именем вполне подходящим, однако все звали его Фомой, поскольку верил он лишь тому, на что мог взглянуть собственными глазами и что мог потрогать собственными руками. Пока он был ребенком, это считали дурной и вредной привычкой, с которой нужно бороться внушениями и палками, позже, когда созрела его необычайная физическая сила, признали, что, пожалуй, это, скорее, достоинство и подлинно мужское качество. Такой перемене не следует удивляться, ибо кузнец Фома был не просто силен, как подобает и следует кузнецу, но даже еще сильнее, так силен, что, по всеобщему признанию, ему далеко вокруг не находилось равных.