Уязвленный до глубины души, Тестен подскочил, точно подброшенный пружиной. Но от брани воздержался. Только со скорбным укором в мутных глазах поглядел на деда, опустился на скамью и, чуть не рыдая, стал поносить своего отца, который «по халатности» его зачал, а также час своего рождения и некоего «треклятого Крчманчека», который якобы попутал его пойти в жандармы.
Это переполнило чашу терпения Стрмара. Он вырвал из рук Тестена бутылку и твердо сказал:
— Мы не за твоим Крчманчеком пришли. Пришли за коровами.
— Только не за моими! — вскинулся дед.
Стрмар тоже повысил голос.
— Андрейц, не кричи, я не глухой! И не противься власти. Сам знаешь, как сказано. — Он поднял палец и начал было тоном проповедника. — То, что кесарево…
— …то не мое, а что мое, то не кесарево! — тотчас отпарировал дед.
— Андрейц! Возьмись за ум, — пробовал опять урезонить его Стрмар.
— Он у меня свой, в твоем не нуждаюсь! — ядовито огрызнулся дед.
— Да я его и не предлагаю, хоть он тебе и не помешал бы. Может, понял бы, что против бури не выстоишь, а против армии и подавно.
— Ты еще будешь меня пугать! — вскипел дед. — Я никого не боюсь! Ни-кого! — прохрипел он, стуча себя в грудь костистым кулаком.
Стрмар дождался, пока дед поутих, и деловито объявил:
— Так что, Андрейц, придется нам увести коров. Если не добром, то силой.
— А вот расписка. За четырех коров, — официально пропищал Юльчек, который решил, что разговор окончен, и обеими руками поднял бумагу со стола.
— Юльчек, держи их! Держи своих четырех коров, — ядовито прошипел дед. — Можешь их доить — я не могу. Не умею. Смотри! — сказал он, вырвав листок у испуганного писаря, смял его и начал тискать в руках, точно в самом деле хотел выжать из него молоко. — Видишь, тебя бумага кормит, меня нет. Мне она молока не дает! Ничего мне не дает! — отрезал он и швырнул мятую расписку к ногам перепуганного и оскорбленного Юльчека. Тот быстро наклонился, подобрал бумагу и со всем тем почтением, с каким положено относиться к официальным документам, расправил ее на столе, осторожно разглаживая ладонями. Дед в это время отфыркивался, гневно расхаживая из угла в угол.
Стенные часы вздрогнули и принялись размеренно отзванивать время.
— Десять, — встрепенулся Стрмар, — Андрейц, еще раз по-хорошему тебя прошу.
— Проси, сколько хочешь! — презрительно фыркнул дед. — Не отдам и не отдам, пока я хозяин!
И тут произошло самое худшее, самое ужасное: Юльчек показал пальцем на деда и пропищал:
— Так он же не хозяин! Чего мы с ним препираемся! Он еще в тринадцатом году переписал хозяйство на сына.
Дед пошатнулся, точно в него ударила молния. Потом выправился и стоял твердый и неподвижный, только подбородок трясся. Я всегда его побаивался, а сейчас жалел до слез. Шестьдесят пять лет он был господином этой земли, на которой до него хозяйствовали три поколения его предков. А чувство хозяина, притом хозяина земли, которая кормит тебя, пронизывает человека до последней клеточки. Правду говорят, что земля и на том свете человеком владеет.
В горнице стало тихо. Стрмар опустил глаза, у Тестена рука замерла на бутылке, которую он собрался придвинуть к себе, только Юльчек как ни в чем не бывало разглаживал свою бумагу.
Дед зашатался, точно ноги ему отказали, ухватился за угол печи и медленно сел на сундук. Он вытянул из кармана красный платок и начал вытирать свой большой лоб цвета старинной слоновой кости.
Стрмар решил, что дед побежден. Он ткнул пальцем в мою сторону и сказал басом, в котором звучало сочувствие:
— Парень, покличь-ка мать.
Я не стронулся с места, пока дед не глянул на меня и не загремел:
— Ты что, глухой?!
Я выскочил на кухню за мамой.
— Нанца, — все так же басом проговорил Стрмар, — тут такое дело — придется отдать коров…
— Хоть одну-то оставьте! — попросила мама.
— Одну?.. — злобно протянул дед, смерив ее с головы до ног взглядом, полным безграничного презрения. — Сразу видать, что ты из бедного дома! Для тебя и одна корова — корова!
Он встал и выпрямился, его седая голова коснулась поперечной балки черного от времени потолка.
— Подписывай, подписывай! Подпишешь смертный приговор этим! — пророчески указал он на нас, детей, в страхе жавшихся у сундука. И вышел, с такой силой грохнув дверью, что в буфете задребезжала посуда.
Мы подняли плач; мама не попыталась утешить нас ни единым словом. Только взяла на руки полугодовалого братишку, которого напугала дедова ярость, — он орал благим матом.