Он глядел ей вслед, когда она спускалась с лестницы, таща свои чемоданы. На половине марша она обернула к нему свое залитое слезами лицо, то самое лицо, которое еще накануне наполняло его счастьем или страхом, каждое выражение которого врезалось в самое сердце; впервые он видел ее плачущей. Но он уже «потерял к ней интерес».
Несколько раз она появлялась в его снах, и он терзался от ревности, как во времена своей любви. Он видел, как спускается она с лестницы в день их разлуки, но только теперь она обращала к нему не заплаканное, а сияющее радостью лицо. «Иду к своему любовнику», — говорила она. Потом он изгнал ее даже из своих сновидений.
— Бог знает, жива ли она еще, — вздохнула Мариетта.
— Я о ней больше никогда и не вспоминал, — ответил дон Чезаре.
И впрямь, вспомнил он о ней лишь в час своей кончины, и то потому, что жесткий взгляд Мариетты напомнил ему такой же жесткий взгляд Люсьены.
«Почему, ну почему сунула Мариетта бумажник швейцарца в карман Маттео Бриганте? У Пиппо огневые очи, он сама нежность, настоящий романтический предводитель разбойников. Но настанет такой день, — думал дон Чезаре, — и день этот не за горами, когда Мариетта предложит Маттео Бриганте объединиться с ней, дабы навязать еще более неумолимый закон батракам на своей оливковой плантации и на своих плантациях апельсиновых и лимонных».
Они ждали судью. Мариетта думала о том, какие огромные деньги просадил дон Чезаре на эту Люсьену; дон Чезаре думал о том, что вся его жизнь была построена на сплошных самоограничениях.
Был он и игрок, и выпивоха, как большинство офицеров их полка. Да и почему бы ему не пить и не играть? Даже суровый кодекс офицерской чести не запрещал ни выпивок, ни карточных игр. Но вот в один прекрасный день он разглядел в чертах своего лица — лицо игрока, то есть человека, чье поведение обусловлено привычкой к игре, для которого игра — это уже закон. И, увидев такого человека, он уже видел его как чужого себе. В тот же день он бросил играть.
Через всю жизнь он пронес нерушимым единственный для него моральный закон — сохранить себя для некоего дела, которого он так и не совершил. Всякий раз, когда, по его мнению, он бывал втянут в то, что не мог считать главной своей задачей (каковую в конце концов он так и не осуществил), он сразу и без малейших усилий отступал, как умеет отступить прирожденный и хорошо владеющий рапирой фехтовальщик.
Однако не так-то просто оказалось отвыкнуть от алкоголя. Люди чести с легкой душой уж скорее предаются пьянству, нежели унизительным любовным интрижкам или механическому раздражителю азартных игр, коль скоро и то и другое связано с дурным обществом или просто с неприятностями. Алкоголь воспламеняет (любимое выражение картежников) в той же мере, однако оставляет человеку иллюзию, будто в процесс питья втянут лишь он один, и притом меньшая часть его самого. Пришло время, когда ему при пробуждении требовалось выпить целый стакан водки. Самому порвать с этой пагубной привычкой не хватало силы: пришлось прибегнуть к помощи врача.
Было это во Флоренции. Кровать, железный стул, деревянный белый стол; палата не больше тюремной одиночки; случалось, здесь запирали буйно помешанных. Больница стояла на вершине холма над самым Арно, к реке террасами спускались сады, но с постели видно было одно лишь небо. Как только утихли первые спазмы отлучения от алкоголя, подобные конвульсивным движениям новорожденного младенца, который впервые в жизни очутился нагим и беззащитным от яркого света, холода, шумов, прикосновений, словно лишенный кожуры плод, как только прошла первая тяжкая полоса линьки, он стал точно мертвый.
Стайки розовых перистых облачков, окрашенных последним светом закатных лучей, медленно-медленно проплывали в клочке неба, схваченном проемом окна. А он лежал как мертвец. Он чувствовал себя полностью раскованным, будто спали с него какие-то узы, совсем как распадались эти недолговечные облачка, когда легкий ветер пригонял их к выходившему на юг окну и медленно выгибал в небе аркой, а когда их тянуло к северу, рассеивал их, превращая в золотистую дымку. Значит, думал он без страха, но и без радости, если есть что-то ему одному принадлежащее, значит, думал он, это смерть, моя смерть. Но если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь! И ему становилось до слез мило это небо, нежное майское небо, собственная его жизнь, здесь, над Арно, присутствие которого только угадывалось над этой медлительной рекой, отражавшей небо, как и его глаза.
Труднее всего оказалось избавиться от последней — политической страсти. С самого детства он был привержен к Савойскому царствующему дому и к идее королевской власти, к королям-героям. Взрослым он и сам убивал, и сам сотни раз рисковал быть убитым во время первой мировой войны, ради того чтобы вернуть Тренто и Триест Виктору-Эммануилу III. Он до дрожи обожал этого низкорослого коротышку, своего короля. Но Виктор-Эммануил отдал в руки Муссолини всю реальную власть; диктатор, некоронованный монарх, оглушил весь мир раскатами своего голоса балаганного фигляра, играл мускулами, рассчитывая тем самым купить голоса плебса. Buffone уселся на трон baffone [29].
Эпоха королей-героев кончилась.
Дон Чезаре удалился в свой дом с колоннами. И тогда он снова подумал: «Если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь». Но на сей раз потребовался не один год, чтобы занять свое место живого среди живых. Он начал раскопки с целью восстановить историю благородного города Урия. Но никогда уже больше он не соотносил смысла своей жизни с предпринятым делом.
Дон Чезаре полусидит в постели, под спину ему подсунуты подушки, парализованная рука покоится на парчовой подушечке. Мариетта сидит у изголовья кровати, на ней всегдашнее ее полотняное платье, туго обтягивающее молодую грудь, а сама она жадно ловит шорох автомобильных шин перед крыльцом, но автомобиля все нет и нет. Оба ждут судью Алессандро. Мариетта тревожится, почему это так замешкался судья; а главное, она боится, как бы полиция не опередила его и тогда ее заберут в тюрьму. Дон Чезаре размышляет о своей смерти.
Он не задумывается над тем, существует ли тот свет, обнаружит ли он там господа бога, будет ли господь бог его судить, и воскреснет ли он сам в день Страшного суда, и будет ли ему уготовано вечное блаженство или вечные муки. Он и без того знает, что нет.
Не задумывается он и над тем, есть ли смерть страдание как таковое или просто она еще одно страдание среди прочих страданий. Он знает, что страдание — один из бесчисленных аспектов бытия и что смерть по самой сути своей ничто.
А думает он о том, что рожден там, где рожден, что прожил свою жизнь, как должно прожить ее человеку знатному, сообразно с достоинством, присущим человеку такого происхождения и такой формации вот в эти времена, вот в этих местах и вот в этих обстоятельствах.
И он произносит громко, вслух:
— Cosi sia, да будет так, аминь!
Слова эти вовсе не означают, что он готов покориться божественному закону, как покорны ему христиане, или закону биологическому, или социальному, или личному, как покорны все верующие всех сект. Самому себе он утверждает самого себя. Каков уж был, таков и есть. Ни о чем он не жалеет, ничего не стыдится, ничего уже не желает; просто он старается разобраться в себе самом, оповещает (самому себе) о том, каков он был и каким он остался в свой смертный час. Вот что подразумевает он под этими словами: «да будет так, аминь».
— Cosi sia, аминь, — отзывается Мариетта.
Она-то считает, что отозвалась, как и подобает христианке, на предсмертную молитву христианина. Но она такая закоренелая язычница, что смысл, который она вкладывает в слово «аминь» (хотя вряд ли сама отдает себе в этом отчет), не так уж далек от того смысла, какой придает этому слову дон Чезаре.
29
Непереводимая игра слов: buffone по-итальянски — шут, baffone усач; этим прозвищем народ окрестил представителей Савойского королевского дома, носивших усы. — Прим. автора.