Его кабинет на даче был гораздо меньше, чем в городской квартире на Можайском шоссе, но обставлен был точно так же: такой же финский стол с полированными дверцами, такой же трехламповый немецкий торшер в углу, справа от стола широкая чешская тахта, а над нею на стене — плюшевый итальянский гобелен. Даже книги в румынском полированном шкафу были, кажется, те же, что и на городской квартире, словно он закупал все сразу в двух комплектах. Да и он сам, кажется, представлял собою двух Сиверов. Знавшие Веньямина Захарьевича ближе никогда не пытались в чем-либо разубеждать его, зная, что, раз он сказал «это так», никто не сможет доказать, что «это не так». Изменить свое мнение могли его заставить только те, кто по рангу и служебному положению стояли ступенькой выше, нежели он.
По всем приметам Веньямин Сивер был уже близок к тому, чтобы забраться на более высокую ступень, но вдруг произошло такое, что те, кого он взял себе за образец и от кого, по его разумению, зависело все, внезапно стали людьми, от которых больше ничего не зависит и от которых нечего больше ждать. Вообще многое сейчас представлялось ему странным и непонятным. Отсюда и взялось, что он на первых порах как-то растерялся, подчас не зная, как отнестись к тому, что чуть ли не каждому предоставлен доступ в такие учреждения и места, куда прежде не было допуска даже у него, что стало просто записаться на прием к таким лицам, к которым даже он раньше и думать не отваживался подступиться. Удивляло, что некоторые знакомые, мечтавшие о собственной даче, о собственной машине, вдруг замолчали. Да и он, Сивер, не упускавший случая рассказать, какая у него роскошная дача, обстановка, «Победа», теперь избегает говорить об этом. Удивляло, что вдруг перестал встречать на улице невоенных людей в шинелях с погонами, в которых не мог толком разобраться, кто они и что они. Временами ему приходилось так часто отвечать на приветствия, что начинало казаться — всех одели в шинели и всем пришили погоны.
Многое было теперь Веньямину Захарьевичу непонятно и неожиданно. Но у него на кафедре пока еще, кажется, ничего не изменилось. Дистанцию, последние годы установившуюся между теми, кто приказывает, и теми, кто выполняет приказания, Сивер сравнивал с расстоянием между двумя рельсами, малейшее сближение которых недопустимо. Лишь несоблюдение установленной дистанции могло привести к тому, чтобы паренек, пришедший в жизнь на все готовое, посмел обвинить его черт знает в чем, чтобы майор, чье пребывание на кафедре зависит только от него, от Веньямина Захарьевича, позволил себе сделать ему замечание…
Легкий удар в дверь прервал его мысли.
— Войди!
Веньямин Захарьевич даже не оглянулся — настолько был уверен, что это Маргарита, кого все в семье остерегались и даже, кажется, побаивались. Ему самому, позволившему, чтобы дочь стала такой, временами чудилось, что Маргарита и за ним следит. Дошло в конце концов до того, что и он стал остерегаться ее. По тихому легкому удару в дверь Сивер догадался, что дочь хочет посвятить его в какой-то секрет, и это совсем вывело его из себя. Как только Маргарита открыла дверь, он крикнул:
— Лучше бы ты подыскивала себе жениха, вместо того чтобы подсматривать и подслушивать… Ведь тебе уже скоро тридцать лет!
Если бы Маргарита в ответ хлопнула дверью или хоть топнула ногой, Веньямин Захарьевич, быть может, вернул бы ее и, возможно, даже извинился. Но она вышла из кабинета тихими шаркающими шагами, прикрывая руками лицо, словно от удара. Весь ее вид, рассчитанный на то, чтобы вызвать сочувствие к себе, породил в Веньямине Захарьевиче желанье еще больше унизить ее, и поэтому он, закрывая за ней дверь, крикнул на весь дом:
— Откуда, откуда взялись у меня такие?! Откуда?!
Потом он еще долго и тяжело шагал по ковровой дорожке, все время держась на одном расстоянии от ее синевато-зеленого канта. Несколько раз прошел по ней с закрытыми глазами и после каждых пяти-шести шагов поглядывал, не сбился ли в сторону, — это был его старый способ успокоить себя.
Шагая таким образом по ковровой дорожке взад и вперед, то закрывая, то открывая глаза, Сивер вдруг уловил за дверью сдавленный плач Маргариты. Вместе со всхлипыванием дочери до него донесся снизу испуганный голос Брайны:
— Послушайся меня, Алинька, поднимись к отцу, извинись. Он тебя простит. Вот увидишь, простит, иди, иди, Алинька…
«Извинись… Простит…» Как она не понимает, что случившееся сегодня гораздо серьезнее, чем можно себе представить, — словно собираясь сказать это ей, Брайне, Сивер стремительно распахнул дверь и налетел на Маргариту, стоявшую, уткнув лицо в ладони.