Вечером жандарм снова произнес свои обычные три-четыре фразы. Он каждый раз изрекал какие-то общие места, не обращаясь даже непосредственно к Нойберту. Он выговаривал их брюзгливым тоном сожаления, словно обращаясь в пространство: все что-то о тяжелых временах, о погоде, о жратве. На сей раз Нойберт ему ответил. Он попросту попросил у него сигарет. Жандарм удивленно на него воззрился. Тогда Нойберт достал из кармана вечное перо и сунул его в руку жандарму, после чего тот ушел.
Нойберт чувствовал на своих нарах дуновение вечера; вливаясь в камеру через окно под потолком, оно стекало вниз по стенам. Стемнело. Он слышал снаружи шаги и мычание скота. И вдруг на потолке камеры увидел в дымке тумана лес и себя, исчезающего меж древесных стволов. А рядом, точно в букваре, буква за буквой возникало слово «ВАЛЬД». В чье же бытие он проник, чью судьбу на него возложили? Он готов был примириться с навязанным ему местом, со смертью, которой ему суждено умереть за неведомого врага своих врагов. Но ведь существовал еще и его собственный план, и нечто, именуемое «адресом два», ради чего нож его лежал в незаметном углублении стены и сам он примеривался к прутьям решетки и к расстоянию до противостоящей ограды. И до этой присвоенной ему чужой смерти предстояли еще встречи с умершей Магдой, сравнительное взвешивание чужой и собственной вины, немые, горькие разговоры, в которых снова и снова возникают пробелы для возражений, что особенно тяжело, когда уже невозможен никакой иной исход, никакое примирение. Пусть он и прикончил Дюфура, унижение остается. Унижение неизбывно на этом свете, оно заполняет его, как сытое животное заполняет собой конуру. Ему вспомнилось время его ареста спустя четыре дня после пожара в рейхстаге. Их арапниками и стальными прутьями гоняли по коридорам казарм. Они были обнажены до пояса, Нойберт широко раскрыл в изумлении глаза, когда перед его тускнеющим взором мелькнула содрогающаяся черная спина Карла. Ортон, комиссар первой роты, павший при отступлении от Бельхиты, как-то рассказывал, что́ ему довелось претерпеть под пыткой третьей степени. Ортон, жизнерадостный сорокалетний блондин, был тогда партийным организатором в Калифорнии. В ту пору Ортон с женой вечерами возводили баррикаду в своей квартире. Сам он спал в кресле у камина с ружьем на коленях. Но им все же удалось его схватить, и пришлось ему пройти пытку третьей степени. Они накачивали ему воду в живот, пока он не раздувался, как барабан. Полицейского, сперва свернувшего ему челюсть, а потом державшего за нос, звали Уиллс. Нойберт подивился, что ему так прочно запало в память это имя, тогда как Ортон уже много лет как зарыт под Бельхитой.
Как-то летним вечером катил он на велосипеде по дороге, что от фермы Ла Барбасти, где он в то время работал, спускаясь в городок В. к Рыночной площади, отстоящей от фермы ровно на двадцать два километра. Дорога, широкими, живописными зигзагами вившаяся по холмистой местности, вскоре достигла высшей своей точки, откуда открывался обширный вид на башни В-ского собора. Нойберт всегда здесь на несколько минут задерживался, чтобы полюбоваться зрелищем поднимающихся и ниспадающих голубых вулканических холмов, на которых стояли развалины замков, а затем переводил взгляд вниз, на богатую, радующую сердце равнину. Небо было глубокой, нагоняющей жуть синевы, этот темный блеск словно бы вытекал и изливался из чудовищной раны космоса. Здесь, наверху, овеваемый горным ветром, Нойберт не мог бы сказать, что́ его тут удерживает. Он думал о том, что вокруг убийцы, о том, что зовется отчизной и принадлежит прошлому, о Магде, где-то там внизу, в туманной долине, — о людях и обстоятельствах, не умея и не желая привести нахлынувшие мысли в разумный порядок. Затем, продолжая путь, в разговоре с самим собой скривив рот в гримасу, он называл эти минуты тренировкой памяти, способом воскресить приятные воспоминания, хоть и знал, что такое определение не раскрывает существа дела. Равнина и возвышенность, чья густая населенность скорее угадывалась, чем воспринималась глазом и чье невидимое оживление тщилось выдать себя за нечто важное, значительное, образовали внушительную панораму обманчивого постоянства: в громах декретов и орудий в ней осуществлялся триумф старого общества, и каждая секунда здесь означала величие и если не казнь живого сердца, то все же — смерть чувства. Бледное лицо Магды, которое он уже не мог вытеснить из сознания, поскольку оно ему являлось, было обвинительным символом этих процессов: на нем был начертан страх, отчуждение, одиночество.