Мицкевич также поднялся с места. Поскольку Люден умолк и принялся набивать свою трубку, он сказал:
— Продолжайте же, господин профессор. Хотя вы и добавляете новые сомнения к моим старым.
Люден подошел к нему и, смеясь, похлопал его по плечу.
— Это меня удивляет, — сказал он. — Я бы скорее предположил, что снимаю с вас груз сомнений. А что до Гете, то его деятельность этим не умаляется, она по-прежнему остается детищем гиганта, пусть он даже обуздывал себя в тех случаях, когда внешние последствия представлялись ему слишком радикальными. Одиночество? Измышление филистеров! Боязнь — почти паническая боязнь собственной смелости! Каких только дверей не открыл этот человек, какие только замки не срывал! А наша глубочайшая язва! Разве он испытывал от нее меньшую боль, чем другие? Да напротив! И даже более того: Гец и Эгмонт! И сверх всего — его неотразимо зажигательный Эпиметей?! Как вы полагаете? Ужели он не мог угадать великую возможность, способную перевернуть страницу нашей истории, и возвысить свой голос вместе с теми, кто единственно составлял ее движущую силу? Разумеется, мог — и, разумеется, угадал, — такой ум не проведешь. Но тут выступает на сцену наше убожество, но тут он начинает ощущать на своем теле возлюбленно-ненавистный корсет старых предрассудков и ограничений жизни в спертом воздухе провинциального двора — и не может перешагнуть через это; он скребет у себя в затылке и начинает веровать в благодетельность реформ сверху, в прожекты, рецепты и в идеалы «педагогической провинции» — о боже, какая детская надежда, какая наивная вера во взрывную силу трактатов! И разумеется: еще и еще раз Эпиметей! Утопия! Великая личность, отдельно взятая, все свершит сама! Корсиканец! Сколь фантастическая надежда! Ураган, который налетает внезапно и срывает с крыш трухлявые слеги! — Люден глубоко вздохнул, он сам привел себя в возбуждение, но не смог выдержать накала. Далее он продолжал тоном ниже: — Но ваш брат это едва ли поймет, а мы можем объяснять это только ссылками на затхлое прошлое: это самоуничижение — когда узурпатора приемлют как благо лишь потому, что страдают отсутствием доверия к народу, который воспринимается как некая аморфная масса в руках малых и больших господ и, следовательно, не берется в расчет. Надрываться в рудниках и поливать ниву своим потом — о да, пожалуйста, но ведь возвышенное не обязательно гибнет от соприкосновения с полезностью! И снова реформы, дабы червь — боже упаси — не стал гидрой, как в тысяча семьсот восемьдесят девятом, во Франции! Если бы все дело свелось к Дидро и Руссо, тогда вмешательство на высшем уровне себя оправдало бы, но — увы! — не свелось, и на улицах Парижа вокруг виселиц, вокруг гильотины распевали «К оружию, граждане!». И тогда прекращается цивилизация, и тогда на карту поставлены судьбы мировой культуры, и тогда уже никак нельзя согласовать происходящее с упорядоченными сферами космоса.
Люден заклинающе воздел руки:
— Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями — единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, — вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?
Люден уронил руки и пожал плечами.
— Одиночество! — горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:
— Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…
Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.
— Так вот, — наконец продолжал Люден вполголоса. — Было бы глупо приписывать ему больше вины, чем лежит на нем в действительности, — особливо потому, что его следует рассматривать хотя и отдельно, но никак не в одиночестве, последнее было бы в корне ошибочно. У него это нашло такое, у других другое выражение. Ну и как уже говорилось: в глубине души он был действительно ожесточен и зол, ибо происходящее грубо вторгалось в его собственные планы. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что в тот период он считал себя радикалом, а всеобщий подъем рассматривал лишь как доказательство глупости народа, который ставит палки в колеса корсиканцу — то есть носителю прогресса. Вдобавок нельзя забывать, что на свой лад он был много решительнее других и в известные периоды жизни доходил до крайней степени риска в своих поступках, точно так же, как и в своих духовных усилиях. Прометей — этим он уже создал себе подобие, а объяснять исторически вольную трактовку Геца как грех юности он тоже мог лишь в течение известного периода, когда считал это своевременным. Да и вообще его молодые годы! Отвлекитесь от историй о безумствах, которые он вытворял на пару с герцогом, не позволяйте им затуманить ваш взор. Вся эта суета имела одну цель: отвлечь от подготавливаемых в тиши атак. Он держал ножницы за спиной, чтобы резать косы людям, как только те отвернутся.