Гете говорил медленно, как бы размышляя вслух. Он поведал о гердеровских, цельтеровских и своих собственных попытках сломать лед и дать немецкой народной песне новое направление. Мицкевич преданно слушал, он даже сделал Гете комплимент — сказав, что некоторые из гетевских песен вполне могут сойти за народные, и Гете с улыбкой подтвердил его мнение.
Тем временем и прочие разговоры сделались много оживленнее, они вертелись вокруг всевозможных тем, но — разумеется — главным образом вокруг предстоящего отъезда обоих поляков. Август, намеревавшийся в ближайшем году посетить Рим, взял с Одынеца слово сделать все возможное, чтобы они могли там встретиться. Даже Гете под конец обратил несколько слов к остальным, прежде всего к Одынецу, а когда он заметил, что Фогель отвлечен другим разговором, добавил, улыбаясь и переводя взгляд с Одынеца на фрау Розу:
— Ему будет нелегко нас забыть, верно?
Без малого в десять он встал и обошел всех, прощаясь. Растроганный Одынец схватил протянутую руку, поцеловал ее в локтевом сгибе и попросил у Гете благословения. Тот сделал несколько удивленное лицо, засмеялся и потрепал Одынеца по волосам. Подошел Мицкевич, склонил голову и в поклоне коснулся губами плеча Гете, Гете охватил обеими руками голову Мицкевича, притянул к себе и поцеловал. Затем он взял со стола свечу и покинул комнату. В дверях он еще раз остановился, приложил правую руку к губам, с улыбкой повернулся и ушел.
— Адам, я не могу тебя постичь, — сказал Одынец.
Был поздний вечер. Одынец занимался укладкой чемоданов, что требовало от него изрядных усилий. Мицкевич, одетый, растянулся на постели и молча курил.
— Я и в самом деле не могу тебя постичь, — повторил Одынец. — Ты изменчив, как погода в апреле. Я отказываюсь угадывать твои настроения. То ты своенравный, изображаешь неприступность, отпугиваешь людей, изъясняешься загадками, всячески даешь понять, что тебе здесь противно, но уезжать решительно отказываешься. Потом на тебя вдруг находит такая общительность, что просто дух захватывает, ты суешь нос во все местные дела, ты являешься в обществе, так сказать, отдаешь себя на растерзание, и одновременно ты назначаешь день отъезда, заказываешь дилижанс, причем тебя совершенно не волнует, что твой друг и попутчик…
— Тебе обязательно изливать свои жалобы во весь голос? — спросил Мицкевич топом мягкой укоризны.
— Ах, Адам, — сказал Одынец и подошел к его постели. — Не снимешь ли ты фрак, чтобы я мог положить его в чемодан?
Мицкевич молча курил и не шелохнулся.
— Я знаю, — сказал Одынец, возводя очи к небу, — тебя здесь нет. Дорогой мой, я даже знаю, где находится твой дух. В честь прощания Юпитер запечатлел на твоем лбу поцелуй, мы все это видели. Ради тебя он еще раз пришел к фрау Оттилии — все это знают. Но, боже мой, неужели это дает тебе основание валяться на постели в вечернем фраке, тогда как твой друг и преданный слуга…
Мицкевич и тут не шевельнулся. Он сказал с усмешкой:
— Ну, а как райская птичка? Она залетела наконец в твои сети?
Одынец поджал губы.
— Разве я птицелов? — спросил он и, пожав плечами, вернулся к прерванной работе.
Чемодан решительно не желал закрываться. Сколько ни силился Одынец прижать крышку, чтобы защелкнуть замок, ничего не выходило. Он пробовал затянуть ремни, но покуда он затягивал один, крышка с другой стороны так приподнималась, что ему приходилось снова расслабить ремни, чтобы одолеть непокорную крышку. Мицкевич с улыбкой наблюдал за тщетными усилиями Одынеца, но на помощь к нему не спешил.
Наконец Одынец не выдержал, отпустил ремень, отчего крышка подлетела кверху, и с криком «А, пропади все пропадом!» бросился к дверям.
— Антон! — окликнул его Мицкевич. — Да что это с тобой? Ты нервничаешь. Я тебя просто не узнаю. Ты выходишь из терпения и не даешь мне спокойно помечтать. А все почему? О, я читаю у тебя в сердце.