Наконец, если исходить из моего личного опыта, постепенно вырабатывается некое расписание, своего рода часовой график, словом — нечто вполне утилитарное. Все имеет свое время и свою последовательность: муки, смирение, дремота, все разновидности надежд, мечты, трезвые размышления, снова подремывание, чтение, обдумывание прочитанного, вполне реальные посещения врача и связанные с ними процедуры, снова размышления и, время от времени, в полутьме, перед мучительным засыпанием, crescendo лихорадочных фантазий.
Однажды, к примеру, в приступе сумеречной эйфории я слышал и видел «Волшебную флейту» с начала до конца. Спектакль был сыгран на венском Восточном вокзале, перед публикой, занимавшей места на passerelle[22]. Певцы выступали в воздушном пространстве, над железнодорожной колеей. Смена актов при помощи световых эффектов и прозрачных полихлорвиниловых драпировок протекала гладко и бесперебойно. Это была образцовая постановка, полная величия и очарования, с неожиданными решениями сценической техники, все происходило так реально, что я проснулся в восторге и, обуреваемый счастливыми мыслями, еще долго не отрывался от этого зрелища.
Все это было весьма примечательно, хоть обычно сопровождалось мучительными страданиями, и мозг терзался, не зная, как их назвать. Хорошо, что существуют средства добиться бестревожных спокойных ночей… Зато дни… дни…
Книга — венское издание «Волшебной горы» на тонкой бумаге, с ее без малого тысячью страницами — была увесистой, и я читал ее глоточками. Мозг мой напоминал тропические джунгли. Он сильно температурил, тогда как температура тела не превышала 37,6. В особенности наполнялось конкретным значением понятие «брошенности», которым оперирует плоская философия экзистенциализма. Казалось, ты и впрямь выпал из руки божией, она открылась, когда ты воображал себя покоящимся в его горсти, ты упал и хоть и не разбился насмерть, но члены твои размозжены и рассеяны, и некому собрать их.
Нас несколько человек лежало в выкрашенной в серо-зеленую масляную краску просторной палате. Моя кровать стояла у окна, откуда открывался вид на лесистую гору и играющих детей. Предстояли новые впечатления от знакомства, в первую очередь с коллективом пациентов в различных стадиях заболеваний. Рядом со мной лежал престарелый дедушка с инфарктом, через несколько дней ему предстояло выписаться из больницы. Внуки группами приходили его проведать, они чинно и боязливо присаживались к нему на кровать и, когда можно было наконец уходить, лобызали ему руку. От него веяло какой-то ласковой серьезностью, нас он, очевидно, презирал, в особенности меня, за беспокойный нрав. Впрочем, услышав, что я из ГДР, он стал разговорчивее. В молодости ему приходилось странствовать по Германии.
Вечерами почечники, печеночники и сердечники выходили на открытый балкон украдкой покурить. Тяжелый тромбоз по соседству со мной вел ночами ожесточенную борьбу со своим Национальным комитетом.
Что до моего случая, то врачи первую неделю просто не знали, как со мной быть. Возможно, я забывал, что должен лежать неподвижно, как бревно, и позволять, чтобы меня кормили. Наконец, решено было изолировать меня от прочих больных. Я не возражал. По правде говоря, я даже радовался одиночеству, чересчур радовался. В начале второй недели нутро мое и вовсе разбушевалось, море вышло из берегов. Болеутоляющий шприц был постоянно наготове, всё новые лица склонялись надо мной — то ли в действительности, то ли в моем воображении. Лотта приходила и уходила. Она держала меня за руку. Я слышал ее ласковый голос. За весь день для меня существовал только час, когда она приходила в палату. Она улыбалась мне. Я чувствовал, что ей нелегко.
Как только на меня опять нашло просветление, я вновь ухватился за книгу. И тут со мной произошло нечто необычайное. Двумя неделями раньше я слушал по радио Томаса Манна. Целый вечер читал он своего «Тонио Крёгера», необычайно выразительно интонируя. И теперь я снова его услышал. Я словно сам читал текст с его голосом в ушах, хоть и слушал с закрытыми глазами.
Странно, что Томас Мани так занимал меня в сумбуре этих дней, которые и впрямь стали походить на дни больного. Я видел его таким, каким мы незадолго до этого видели его в Веймаре, также и в тот вечер, когда он в полном уединении расположился в просторном кресле директорской ложи Национального театра, видел, как он закуривал свой «Моррис». Я еще удивился изможденности его лица с синеватыми и красноватыми пятнами усталости. Я ощущал легкое пожатие его руки, воспринимал величавую любезность его кивка, его обращения. Видел его и среди дня стоящим на эстраде во время его большого выступления, как он улыбался, как благодарил за овации, как короткими быстрыми шажками выходил из здания. Видел и на следующий день, когда йенские профессора присудили ему звание почетного доктора, слышал его обаятельную импровизированную ответную речь: «То ли мне говорить, то ли молчать…»