Всю ночь я метался в постели. Я колотил ногами в стену и стонал и вдруг проснулся от путаных кошмаров, порожденных всем, что я пережил за этот день. Дядя мирно похрапывал в своей спальне, мне было видно его через открытую дверь. Я приподнялся и стал на него смотреть. Он принял обличье доктора, но это обвинение казалось не очень серьезным: мне всегда думалось, что доктора с их резиновыми трубочками и запахом лекарств только и делают, что притворяются. Держал в плену мою мать и отравил ее? Но для меня матерью всегда была тетя, а она жива и здорова. От той матери не осталось даже выцветшего снимка, как от отца. Фотограф говорил что-то про золото и драгоценности. К тому и другому я был равнодушен. Денег, сколько нужно, давал мне дядя, он ни в чем мне не отказывал. А драгоценности, все эти блестящие побрякушки, к чему они? Сластей на них ведь не купишь. И подумать только, что беженцы из Рангуна всю дорогу тащили с собой эту чепуху! На свой лад я перебирал и оценивал все обвинения против моего дяди и отбрасывал одно за другим, хотя образ его, возникший из мрачного шепота и украдкой брошенных взглядов на пороге полутемного чулана, был достаточно страшен. Мне нужно было что-то узнать сейчас же, не откладывая. Тетя, спавшая на циновке у отворенной задней двери, пошевелилась. Удостоверившись, что дядя по-прежнему храпит, я тихонько встал и подошел к ней. Она-то сразу заметила, что я не в себе, и теперь спросила:
— Что это тебе не спится?
Я прошептал:
— Тетя, ты не спишь? Можно я тебе расскажу одну вещь?
Она кивнула. Я пересказал ей все, что говорил Джайрадж. Она сказала только:
— Забудь. А дяде об этом и не заикайся.
— Почему?
— Не задавай лишних вопросов. Иди к себе и спи.
Что мне оставалось? Я так и сделал. На следующий день Джайрадж прислал нам с каким-то человеком мое фото, в рамке и под стеклом. Дядя подробно разглядывал его в луче света, падавшем со двора, потом заявил:
— Работа отменная, за такую и трех рупий не жалко. — Он взял молоток и гвоздь, долго выбирал подходящее место и наконец повесил фото на стену над своим креслом, под большим портретом предка.
Я послушал тетиного совета и не задавал вопросов. Я подрастал, круг моих знакомств расширялся, и время от времени я слышал туманные намеки по поводу моего дяди, но упорно пропускал их мимо ушей. Только раз, в студенческом общежитии в Мадрасе, я чуть не задушил однокурсника, который пересказал мне какую-то сплетню про дядю. Бывало, что после таких разговоров дядя начинал казаться мне чудовищем, и я подумывал, что в следующее наше свидание нужно вывести его на чистую воду. Но когда он встречал меня на платформе, его потное лицо светилось такой трогательной радостью, что язык не поворачивался спросить его о прошлом. Я окончил среднюю школу при миссии Альберта, после чего он послал меня в колледж в Мадрас; не реже раза в неделю он писал мне открытки, а мои приезды на каникулы отмечались бесконечными пиршествами. В карты он, вероятно, проиграл куда больше денег, чем истратил на меня. Но я не был на него в обиде. Я никогда и ни за что не был на него в обиде. Снова и снова меня подмывало спросить: «Ну, сколько же я стою? И где мои родители?» Но я не давал себе воли. Так я сберег хрупкие узы нашей дружбы до самого конца его жизни. После его смерти я разбирал его бумаги — ни следа переписки или какого-нибудь документа, указывающего на мою связь с Бирмой, ничего, кроме лакированной шкатулки с драконом. В завещании он отказал мне дом, все свое имущество и скромный счет в банке и вверил моему попечению тетю.
Аннамалай
(перевод Н. Демуровой)
В тот день почтальон принес мне только одну открытку, мелко исписанную по-тамильски. От кого бы это? — подумал я. Впрочем, раздумья мои длились недолго. Почерк, форма обращения, черные чернила, а главное, церемонность стиля были мне хорошо знакомы. В течение пятнадцати лет, что Аннамалай был моим сторожем и садовником в Новом районе, простирая свои заботы не только на мои владения, но и на меня самого, я расшифровывал и читал ему вслух по меньшей мере по письму в месяц. Сегодняшнее начиналось так: «С волнением кладу я это ничтожное послание перед Божественным Промыслом моего старого господина. Я возлагаю его к лотосоподобным стопам великой души, которая во дни моей жизни одаряла меня пищей, кровом и деньгами, о чьем благополучии я денно и нощно, когда только не сплю, молю Всевышнего. Господь да благословит вас, господин! Вашей милостью и милостью богов, что обитают наверху в небесной тверди, я нахожусь в прекрасном здравии и настроении, равно как и мои родные: младший брат мой Амавасай, моя дочь, мой зять, два моих внука, моя сестра, что живет через четыре дома от меня, мой дядюшка с материнской стороны и его дети, что стерегут кокосовую рощу, — все мы здоровы. В этом году боги были добры к нам и послали дожди на нашу землю, сады и огороды. Водоемы наши наполнены, и мы усердно работаем…»
Я от души обрадовался, получив добрые вести от того, кто, насколько я помню, не прожил ни одного спокойного дня. Но радовался я недолго. Розовый мираж продолжался не более десяти плотно прилегающих друг к другу строк, затем наступал крутой спад. Я понял, что великолепное начало было всего лишь формальностью, соблюдением правил вежливости и эпистолярного искусства, которое не следовало принимать буквально ни в целом, ни в отдельных частях, ибо тон и самое содержание письма вдруг резко менялись: «Я пишу вашей чести сегодня потому, что должен уведомить вас: я крайне нуждаюсь в деньгах. Урожая в этом году не было никакого, и у меня нет ни еды, ни денег. Здоровье мое очень плохо. Я болен, совсем одряхлел, не встаю с постели и нуждаюсь в деньгах на пропитание и лечение. Родные не могут меня содержать — брат мой Амавасай, человек набожный, но бедный, обременен семейством из девяти детей и двух жен, а потому я прошу вас: считайте это письмо телеграммой и вышлите мне денег немедленно…»
Он не называл суммы, полагаясь на мое решение: впрочем, сколько бы я ни послал, он всем был бы доволен. В конце письма стояло его имя, но я-то знал, что подписываться он не умеет. Когда надо было подписать какой-нибудь официальный документ, он всегда ставил отпечаток большого пальца. Конечно, я был бы рад посылать ему определенную сумму — и не раз от разу, а регулярно, как пенсию за все годы его службы. Но как выяснить, он ли написал это письмо? Я знал, что он не умеет ни читать, ни писать. Как убедиться, что письмо это было написано не его братом Амавасаем, этим отцом девятерых и супругом двух, которому, возможно, пришла в голову прекрасная мысль — получать пенсию за покойного брата? Как удостовериться, что Аннамалай жив? Перед тем как покинуть меня, он в самых возвышенных выражениях описал мне собственные похороны, которые, казалось, предвкушал с торжеством. То были его последние слова перед уходом.
Я взглянул на марку, чтобы убедиться по крайней мере, что открытка пришла из деревни Аннамалая, но почтовый штемпель, как всегда, был смазан. Впрочем, если бы даже это было не так, если бы даже на печати ясно читалось название деревни, это ничего бы не изменило. Я так никогда и не узнал, как называется его деревня, хоть и писал, как я уже говорил, этот адрес десятки раз за те пятнадцать лет, что он провел у меня. Он, бывало, вставал позади моего кресла, положив открытку, на которой надо было написать адрес, на письменный стол. Каждый раз я говорил:
— А теперь скажи мне точный адрес.
— Хорошо, господин, — отвечал он.
Я ждал, застыв с пером в руках.
— Брата моего зовут Амавасай, и письмо должно быть отдано ему в руки.
— Это я хорошо знаю, а теперь продиктуй-ка мне адрес, да поточнее на этот раз.
Дело в том, что он ни разу не назвал мне точного адреса.
Он произносил что-то вроде «Мара-Конам», что всегда приводило меня в замешательство. По-тамильски это означает «деревянный угол» либо «крест-накрест» в зависимости от того, ставится ли ударение на первом или на втором слоге этого фонетического сочетания. Подняв перо, я говорил:
— Ну-ка, повтори.
Он с готовностью повторял, медленно и четко. Только на этот раз название деревни было совсем другое, что-то вроде «Пераманалур».
— Что это, где это? — спрашивал я в отчаянии.