— Камаль! Камаль! Ты, что ли?
Имя его метеором пронеслось в безмолвной ночи квартала. Камаль застыл на месте, уверенный в том, что ему померещилось. Он напряг слух.
— Камаль! Ты?
Сомнения рассеялись. На самом деле кричали, и кричали ему. Это озадачило Камаля — но и польстило ему, — и он разве что не хмыкнул. Услышать в такую минуту свое собственное имя вместе с вопросом «ты?», право же, было весьма кстати и не лишено некоторой приятности. Смех, да и только! Но Камаль приходил в отчаяние, что не может ничего в темноте различить. Кто, черт побери, изловчился выудить его со дна этого колодца? Крики во мраке не прекращались.
— Да скажи, наконец, это ты, Камаль?
— Нет, это судьба! Или я ничего в себе не смыслю. Моими устами вещает судьба!
— Дружище, что ты здесь делаешь? В такой глухомани?
— Да и ты, я смотрю, шляешься по укромным местам!
— Камаль, прекрати, ради всего святого! Не время шутить!
— Но мы с тобой незнакомы! И вообще, кто ты такой? Господь бог?
— Слушай, куда ты подевался?
— Бог должен все видеть. А то что люди подумают?
— Да перестань ты, в конце концов!
— Я здесь! На пороге к преисподней!
— Ладно, хватит тебе!
— Тут я, за углом крепостной стены. Так ты простой человечишка?
— Простой-простой. Так где, ты сказал?
— Не видишь разве? Здесь.
— Ох, чуть ногу не подвернул! И куда ты только провалился?
— Так что у тебя стряслось?
Си-Азалла нагнал его.
— Что ты спросил?
— Я говорю, откуда ты вдруг взялся?
— Я только что был у Маджара.
— И ты тоже? Быть не может.
— Мне Лабан сказал.
— Это тот чудак, которого я там застал?
— Да.
— Повезло же тебе! Видно, его величество случай тебе кумом приходится.
— Брось шутить и выслушай меня, умоляю!
— Прошу покорно заметить: когда я тебя просил, ты категорически отказывался даже рот открыть, а теперь, когда и говорить больше не о чем, тебя вдруг прорвало. Что-то одно с другим не вяжется, друг мой!
«Друг мой»! Точно так же называла Си-Азаллу и тетка Камаля, черт бы ее побрал!
— Камаль, это доктор Бершиг!
— Доктор Бершиг? Что доктор Бершиг? Он-то с какого бока здесь?
— Это доктор Бершиг… дал деньги.
И тут Камаль Ваэд зашелся громким пронзительным смехом, который еще долго отзывался в пустыне ночи.
ПОВЕЛИТЕЛЬ ОХОТЫ
Книга первая
Эмар говорит:
Я пакую. Свертки, бумаги, книги, белье — пакую, пакую. Взгромождаю все, что можно, на шкаф или же засовываю под него, потому что внутрь уже ничего не запихнешь. Тщетно пытаюсь водрузить каждую вещь на свое место. Подумать только, развешиваю в гардеробе одежду, месяцами не покидавшую стульев. Вот носки, платки, плавки. И бумаги. Повсюду бумаги, куда ни глянь. Подбираю, складываю. Листы валяются под кроватью, под шкафом, под прочей мебелью… Уму непостижимо, куда только не забредают предметы, считающиеся неподвижными. И я начинаю сначала.
Мало-помалу комната теряет сходство с захламленным сараем. Уже можно передвигаться, использовать по назначению кресло, не опасаясь усесться на зубную щетку, пепельницу, пачку печенья. Я разгребаю.
Еще немного, и я, пожалуй, не узнаю свою комнату.
Натали не уступала мне в умении устраивать беспорядок. К хаосу, в котором мы жили, она относилась с полнейшим пренебрежением. Справедливости ради следует сказать, что не замечала она и порядка, когда он случайно и ненадолго воцарялся у нас.
Я прибираю. Прибираю яростно, с остервенением.
Такого безалаберного, как я, еще поискать надо. Не забыть бы выровнять рамки на стенах. Дорого можно дать, чтоб видеть меня (снова рубашки, снова носки, снова бумаги), когда я преисполнен рвения. Рвения к приборке.
Со стороны может показаться, что я кого-то хороню.
И правда хороню.
Я хороню школу.
Теперь я могу вздохнуть, посмотреть вперед. И назад. Еще неделя, и школе конец. Точнее, пять дней. Я хороню свои учительские заботы. Пылает солнечное древо, протягивая свои ветви сквозь щели ставней. Просунулось в приоткрытую дверь. Распласталось по стене напротив, изломавшись в углу. Рассекло комнату надвое, стремясь начертать на стене некое гигантское послание. Ослепленный, я гляжу на него, тогда как в руке у меня уже некоторое время зажато обнаруженное в ворохе бумажек письмо.
Я стряхиваю с него пыль. Я узнаю этот крупный ровный почерк. Читаю. Буквы, сливаясь в слова, звучат маминым голосом. Она уже не возвращается к принятому мной решению обосноваться в этой стране. Она у меня молодец. Подобное понимание просто поразительно. До меня доносятся ее слова, одни и те же: «Вот ты и начал вести себя как взрослый. Так и продолжай». Что за чудо моя мама.
Раньше я говорил: «Родители — не совсем те люди, которым можно довериться». Переписываемся мы часто. Я говорил: «Нет, это не те люди». Папа время от времени — не каждый раз — приписывает несколько строк на полях. Иссушающее объятие из-за завесы мыслей — то на меня набросилось солнечное древо. Два года на новом месте — это, наверное, слишком много.
Возможно, это и слишком мало. Но ты не раз будешь вспоминать ту начальную пору, то недавнее прошлое. Не раз будешь обращаться к мгновениям, собранным там, сконцентрированным и огороженным там, в их знакомой странности; в их легкости, их покое, их умиротворенности.
Оно у меня на затылке. Поджаривает мне спину и ноги. Проклятое солнце, вот бы его не чувствовать! Два года — это как раз тот слишком долгий и вместе с тем слишком короткий срок, необходимый для того, чтобы проблемы стали неразрешимыми, чтобы, подобно местным, прийти к стремлению уклониться от их решения и надеяться сделать это посредством дискуссий — дискуссий чересчур интеллектуальных для того, чтобы быть честными.
Я прибираю. Я хороню. Это освобождает от груза. Два года на одном месте. Срок, по истечении которого новизна вещей улетучивается, а удовольствия, как и проблемы, становятся повседневными. Нет, это будет еще не в этот раз. Нет пока. А когда время придет, будет уже не до выяснения, в самый ли это раз.
Потом этот крик снаружи. Этот ужасный крик, неукротимый, свирепый и безучастный, раздающийся июльским утром. И он, появляющийся следом, — тщедушный, с тревожно рыскающими гноящимися глазами, тянущий своего осла, который тянет тележку. Он, появляющийся, как и каждое утро, минута в минуту. Мне нет надобности ни подходить к двери, ни смотреть на часы.
Выйдет девушка из дома напротив: достаточно занять наблюдательный пост у застекленной двери, тут осечки не бывает. Высокая, стройная, темноволосая. Иногда в одном из тех платьев до самых щиколоток, в каких ходят цыганки. Это идет ей, черт возьми, куда больше, чем юбка или костюм, которые она надевает, выходя в город. Ее зовут Карима. Я знаю это с тех пор, как услышал, что она откликнулась, когда чей-то голос изнутри дома позвал: «Карима!» Она носит их прямо на голое тело.
Я не ошибся. Она там, перед калиткой, посреди листвы и синих теней апельсиновых деревьев. Она в длинном платье, усеянном настурциями или похожими на них цветами. В платье, наполняемом ее стремительными движениями и испещренном бегущими, изменчивыми световыми бликами, — оно колышется и облегает ее. Ей куда лучше в таком вот платье. Это дьявольски хорошо подходит к ее длинному стройному телу. А еще движения ее головы. Быстрые, своенравные, они заставляют плясать черные локоны вокруг ее узенькой мордашки.