Выбрать главу

Но это и долгожданная колесница, способная принять в себя, перевезти и доставить на место величественное, недоступное солнце; она, без сомнения, и есть тот самый экипаж, который необходим для его апофеоза. И она, преодолевающая желтые просторы полей, похоже, знает это. Она способна мчаться, она может себе это позволить. Ни нагромождение километровых столбов, ни коварные повороты, ни истертые шины — ничто не в силах ей в этом помешать.

Мы катим и катим. Нас только немилосердно трясет, как в маслобойке. Гигантским стягом полощется небо.

Ничего не происходит.

Потому что это уже произошло. Потому что надежда, которую следовало посеять в людских сердцах, сжата. И случилось это до того, как на сцену выступил сокровенный, жестокий ответ без вопроса, ответ, который появляется раньше всякого вопроса, и до того, как эта местность (которая нисколько не изменилась, которая на протяжении вот уже более двух часов однообразно расстилается перед нашим взором) превратилась в неведомую сцену, где, возможно, разыгралось нечто неведомое. А теперь наша колесница наддает жару под бременем славы. В ее ореоле она мчится к разгорающемуся зареву; огненный ветер бьет нам в лицо.

Но эвкалипты, авраамовы деревья, цератонии, выстроившиеся обочь справа и слева, не шелохнутся. Это как опаляющее дыхание, но ветра нет. Огромная волна света захлестнула небо, но в этой лаве день становится неотличим от прочих. Просто июльский день над виноградными кустами, оливами, кипарисами, всеми этими деревьями, бестрепетно вонзающимися в день. Ответ без вопроса, даваемый неотличимым от прочих днем, — вот что вздымается под беззвучным взрывом неба.

Вихляясь, машина несется, подстегиваемая могучим порывом, который рождается в ее чреве и заставляет ее забыть про свой возраст, про коварство поворотов. Она даже прибавила ходу. Своим грохотом она будоражит спокойствие утра. Теперь остановить ее было бы уже физически невозможно. Даже и не остановить — притормозить, замедлить ее бег. От одной лишь скорости, от неудержимого натиска поля превращаются в лоскуты обожженной, невозделанной земли. Затем их золотистая гладь снова появляется вдалеке — они словно бы обретают дыхание. В хлестком ветре, созданном старым грузовичком Зеррука, таится счастье.

Все они выехали на дальнюю прогулку — все, кого сейчас швыряет друг на дружку и кто цепляется один за другого на скамейках кузова. Я — нет. Я сижу на полу, между ногами одного из братьев.

Они веселятся, выкрикивают что-то в ветер — нищенствующие братья, коих не следует знать по имени, и вместе с ними, быть может, — да нет, наверняка — Хаким Маджар, сидящий в кабине рядом с шофером. Но шофер не в счет, несмотря на то что он по-прежнему намерен доставить нас туда, куда может доехать его таратайка — если она, конечно, вообще способна доехать. Один мосье Эмар проявляет сдержанность.

Глаза его горят. Горят желанием. Они словно стремятся глубже проникнуть в то, что видят. Но что там скрывается, он, похоже, не знает; что-то волнующее. Что-то потрясшее его. Но будет удивительным, если он не найдет. Не знать, что ищешь, и при этом не оставлять поисков — это значит сунуться в преддверие ада. Но с ним все будет иначе. Это все равно как если бы он уже почти нашел. Потому что, когда на поиски отправляется такой, как он, можно смело утверждать, что он практически уже нашел, что он знает, к чему готовиться, еще до того, как найдет.

Солнце взобралось повыше. Теперь оно зависло вдали над горами. Рассекает дорогу бесчисленными сверкающими ручьями.

Наш драндулет доберется до места назначения без единой поломки, устранить которую в нем удается обычно лишь пинками, уж это наверняка. Одному дьяволу известно, как этого добился от него Зеррук.

Эмар говорит:

Чем-то он похож на Хакима Маджара. На Хакима Маджара, сидящего в кабине рядом с шофером, с которым он ведет оживленный разговор — должно быть, показывает дорогу, описывает приметы тех мест, куда мы направляемся.

Но этот сидит прямо на полу — здесь, в кузове. Его болтает между расставленными коленями одного из нищенствующих братьев. Он улыбается, и вид у него страдальческий.

Он этой местности не знает. Зато знает Хаким, и его, Лабана, это вполне устраивает. На большее он не претендует. Я тоже на большее не претендую.

Он, Хаким Маджар, знает все. Знает места, знает людей. Скажет, например, что такие-то люди живут в таком-то месте, которого никто не видел. Приезжаешь туда — и верно, там они и живут.

Но в тот день он не захотел говорить о Камале Ваэде. А ведь знал, прекрасно знал, что я надеюсь узнать у него хоть что-нибудь, его мнение по поводу отсутствия нашего друга. Моего друга. Равно как и его. Но он не захотел произнести его имя. Словно бы никогда о нем и не слышал.

И я ушел оттуда, унося это молчание, я пересек белый пожар трех часов пополудни. И я говорил: надо бы извиниться перед хозяевами за это воскресенье. Потому что я согласился поехать в этот день с нищенствующими братьями, несказанно радуясь тому, что Хаким Маджар мне это предложил. В это воскресенье, сегодня; хозяевам я сказал, чтобы они ка меня не рассчитывали — я не смогу прийти.

Он воздержался от малейшего намека на Камаля Ваэда и тогда, когда мы вышли на улицу. А ведь вполне мог, хотя бы в ту самую минуту. Но промолчал.

Он просто-напросто избегал говорить о нем, и совершенно сознательно. С полным знанием дела.

Я не могу сердиться на него за это. Не в моих силах было заставить его заговорить на тему, которой он не желал и касаться. А то, что он не желал этого, было заметно невооруженным глазом. Долго бы мне пришлось дожидаться.

Что я, впрочем, делаю и сейчас.

— Что такое?

Я воскликнул так, потому что на меня налетело ходячее пугало, едва не повергшее меня оземь. Какой-то юный субъект, но выше меня на Целую голову. После столкновения он устремился дальше с выпученными глазами, и это было почти все, что удалось различить на его лице между курчавой бородой и такой же курчавой всклокоченной шевелюрой, жесткой от грязи. На улице, кроме нас двоих, никого не было; я окликнул его. Но по его походке, улыбке, лохмотьям, в которые он был выряжен, я понял, что имею дело с одним из юродивых, коих в городе великое множество. Он меня не услышал.

С ангельски кроткой улыбкой на губах Лабан страдает — это у него непроизвольно. Я смотрю на него, сидящего как раз напротив меня. Вид у него страдальческий и одновременно довольный. Доволен он наверняка тем, что выбрался из города. Но и еще чем-то. У него есть жена. Она осталась там. Он словно говорит: «Что я могу поделать?» Доволен и Хаким Маджар, и Марта — там, в городе. Да и я доволен.

Кто угодно может упасть в обморок (умереть) с таким, как у него, лицом, голосом, жестами. Но он и возвращается. У него другое лицо, другой голос, другие жесты. И тогда он еще более настоящий.

Лабан видит, что я смотрю на него. Он тоже смотрит на меня — не меняясь, не выходя из своей отрешенности. Наблюдает за мной. Я в замешательстве. Я не могу разобраться, какое он во мне вызывает чувство. Не могу сказать, что овладевает мной. Невыразимая жалость, но я не собираюсь в это углубляться. Как и в прошлые разы, не желаю.

И вместе с тем в нем с виду нет ничего вызывающего жалость.

Глупо было бы судить его, упрекать в чем бы то ни было. Я не поддался подобным мыслям. Он всегда будет оставаться невинным, ужасающе невинным. Он будет оставаться им, сам не отдавая себе в том отчета.

Догадывается ли он, о чем я думаю? Взгляд его снова устремляется на меня — впрочем, он меня и не покидал.

Он улыбается мне. Он мне улыбнулся. Это для меня потрясение, Я мучительно соображаю, каким образом ответить на эту улыбку. Задача неразрешима. Нет в мире силы, которая могла бы мне в этом помочь. Никакого чувства. Никакой привязанности, дружбы или ненависти.

Я улыбаюсь, тотчас содрогнувшись от безысходности. Улыбаюсь со всем отчаянием, проистекающим от убежденности в том, что мне не пробить и малой бреши, не продвинуться ни на шаг.