Он сказал:
— Да освободит меня тот, кто лишен сердца. А вы, кто сейчас смеется, приготовьтесь к каре. Вырвите себе глаза, дабы не узреть, что вам уготовано. Отец, отец!
Я думаю: этот крик — явно не такой, какой ему подобает. Ему бы другой. Но какой, я не знаю.
— Отец, ненавистью и отвращением вскормили вы свое дитя. Но я швырнул бы вам на съеденье, как псу, свое сердце, если б его мне оставили, и для вас было бы честью его пожрать, а для меня — утешением.
Хаким снял с его плеча руку и смотрел на него с печалью. Мосье Эмар тоже смотрел на это и стискивал зубы.
— Пора возвращаться утешению. Пора вам вырвать себе глаза, чтобы узреть меня.
Внезапно мне становится невмоготу от всего этого. Хаким берет меня за руку. Мнет, сжимает ее своей. Он понял, чтó во мне творится. Но мука не проходит. Лабан все в той же позе, вид у него затравленный, он по-прежнему никого не видит, никого не слышит.
— Неужто мы такая благодатная почва, чтобы в нас столько копаться, столько рыться? Но что значит копаться, что значит рыться в сравнении с этим? Земля съеживается от боли, куда бы я ни ступил ногой.
И он принимается кричать:
— Тело мое сейчас рухнет! Разбегайтесь!
Возлюби ближнего своего, как себя самого; только эта мысль у меня в голове.
Он кричит:
— Душа моя сейчас рухнет!
Тут он разражается рыданием без слез; к руке моей из взбаламученных глубин моего существа поднимается дрожь, перетекает в спокойную руку Хакима.
Лабан кричит изо всех сил:
— Голод мой ненасытен, как у покойника!
Потом уже не так громко:
— Грядет к нам поводырь, который не будет ни пастухом, ни овцой! Сердца наши рассыплются в прах от первого же его взгляда. Позовет он нас зычным голосом, и мы, услышав, восстанем из могил. Но трупы он отвергнет! Только настоящие мертвецы последуют за ним к новому солнцу. Этих он не бросит. Над головами у них будет кружить ястреб. О, властелин охот, я в пути, я пляшу, идя по своей дороге, свободный в мире свободных людей!
Добро и зло, радости и горести, я вижу, как вы укрываетесь от взора Создателя, чтобы договориться между собой и основать двуединое царство.
Но я говорю себе: примирение невозможно, брак противоестествен.
Я в отчаянии.
Он говорит еще тише:
— Я призрак, рожденный из праха, тень посреди ясного пламени, где я наконец достигаю смысла своего существования. Я в горении, и в пыли, и в ветре, который исцеляет от времени; огонь и его тень.
Он испустил долгий вздох и не издал больше ни звука. Вязкая, скрытная тишина спустилась на нас.
Потом он широко открыл глаза, и на лице его появилось какое-то детское выражение. Он огляделся вокруг. Хаким присматривал за ним.
Я сидела, держа за руку Хакима, и ждала. Мосье Эмар, сидевший на стуле неподалеку от меня, ждал тоже. Все трое — недвижимые, как если бы в какой-то миг наше внимание было отвлечено и мы не заметили, как нечто ворвалось в комнату. И это нечто состряпало то, что хотело, — эту мистификацию.
Теперь уже он ошарашенно воззрился на нас. Уже он встревоженно нам улыбался, стремясь завоевать этой улыбкой наше доверие, и говорил:
— Что? Да-да, уже поздно. Так поздно, что становится рано. Мне пора уходить. Adios![13]
Нет, больше он ничего не сказал. Мы просто грезили с открытыми глазами, и теперь последние остатки сновидения рассеялись.
Первым поднялся мосье Эмар. Я встала, машинально следуя его примеру. Но что делать дальше, я не знала. Тогда я направилась к окну и принесла стаканы с прохладным питьем. Мужчины молча выпили.
Я тоже выпила.
Как там сказал Лабан? «Голод мой ненасытен, как у покойника».
Эмар говорит:
— Надо, чтобы у всех было чем наесться досыта, было во что одеться, а впоследствии даже было бы на что купить автомобиль. А пока они будут пользоваться оплачиваемым отпуском и пособиями, и этим они будут обязаны Революции. Одни мы способны подготовить для них это будущее. Революцию, которая создаст промышленность.
Это не Камаль Ваэд передо мной. Это какой-то незнакомец. Незнакомец, который продолжает стоять у окна и глядеть наружу, повернувшись ко мне спиной или почти спиной, и добавляет:
— Впереди еще долгий путь, но мы пройдем его как можно быстрее. Мы уже начали, мы уже строим заводы, школы, плотины. Мы наведем порядок в своих делах.
Он по-прежнему смотрит вдаль, обращаясь не к тому, кто находится в этом кабинете (то есть ко мне), а к неведомому собеседнику, который где-то там, куда устремлен его взгляд.
— Так что советую тебе и твоим приятелям проявить благоразумие и прекратить этот ваш балаган. До сих пор мы его терпели, но дольше, боюсь, не сможем. Все, что из этого вышло бы — если из этого вообще что-нибудь могло бы выйти, — это анархия, ослепление и насилие. Оставьте в покое этих феллахов, к которым вы шастаете и в чьих головах сеете сумятицу. Мы нуждаемся в спокойствии и порядке. Должен царить мир. Мы даже слышать не хотим, что существует место, где он под угрозой.
Не отходя от окна, он поворачивается кругом. Теперь он говорит просто и прямо, голосом, знакомым мне с нашей студенческой поры:
— Брось, Жан-Мари.
Я снова вижу настоящего Камаля Ваэда. Передо мною мой Камаль. Но спустя миг речь ведет уже тот, другой, не давая мне времени ответить:
— Ты ненавидишь и презираешь цивилизацию, ту самую цивилизацию, чьим наиболее законченным продуктом ты как раз и являешься, по причинам, которые касаются лично тебя и в которые я входить не намерен. Ты волен стремиться к ее разрушению. Но если ты пытаешься проделать это здесь, полагая, что нашел соратников в некоторых из наших соотечественников, которые являют собой ходячее отрицание всякой цивилизации, то ты здорово просчитался. Ты не знаешь наших субчиков. Сев с ними играть, уйдешь без штанов.
И вслед за этим — взрыв смеха, саркастического, презрительного! То, что я слышу, так странно, что я не верю своим ушам. Не сделав ни шага навстречу, по-прежнему не давая мне вставить слово, он продолжает на одном дыхании:
— Здесь она нам еще слишком дорога, твоя цивилизация — просто цивилизация, — чтобы мы это допустили. Поезжай разрушать ее в свою страну, если так твоей душе угодно.
— Во-первых, я ничего не собираюсь разрушать, — говорю я.
Его взгляд летит и пронзает меня, как сверкающая стрела.
— Если хочешь остаться в этой стране — а лично я горячо этого желаю, — то, во всяком случае, откажись от подобных замыслов.
— Во-вторых, цели нищенствующих братьев отнюдь не противоположны целям Революции. Я бы даже сказал, они сходятся и могли бы дополнить одна другую.
— В качестве преподавателя ты в так уже приносишь этой стране огромную пользу.
Да слышит ли он то, что я говорю? Он не добавляет ни слова, не двигается с места. Он пригласил меня единственно для того, чтобы высказать мне это предостережение (или совет — тут выбирать мне); ему нечего было сказать мне сверх этого, теперь я знаю.
Он прекрасно обо всем осведомлен. Мое желание объясниться, более того, пошутить с ним, засыпать его всевозможными вопросами, и прежде всего — почему он вдруг стал таким неуловимым, улетучивается. Я думаю: что бы я ни сказал, все будет напрасным. Теперь, в сравнении, наша недавняя неудача с феллахами представляется мне куда менее сокрушительной.
Там, у феллахов, Маджар тоже не стал настаивать. Не то чтобы он был так же обескуражен — нет, такое и в голову-то никому бы не пришло; скорее, ему там просто больше нечего было делать. И он не стал настаивать. Его глаза устремились вдаль — я словно воочию вижу его глаза, глубоко сидящие под карнизом бровей. И глаза феллаха Тижани на напряженном лице были устремлены в те же дали. Но что до него, то он, похоже, знал, с какой стороны появится человек, который возьмет под защиту его клочок земли, возьмет под защиту его самого: из тех же далей, и нечего об этом беспокоиться. А я смотрел на него и думал: он отвечает за своих гостей.
Мы натолкнулись на препятствие, перед нами словно выросла скала; только препятствие это оставалось невидимым. Но я продолжал считать ту историю со святым, принесенным в жертву, шуткой феллахов, если над ней вообще стоило размышлять. Я думал: гостеприимство здесь священно. Я думал: тронуть хоть волосок на голове гостя…