— Почему бы и нет? — добавляет один из феллахов.
Хаким говорит:
— Завтра. И то только чтобы посмотреть.
— А что там смотреть? — блеет старик. — Лично я всего навидался.
А Хаким ему:
— Это вряд ли.
Старик говорит:
— Тогда там не так, как вы нам расписывали.
На этом предположении беседа спотыкается. У каждого, видимо, вдруг находится много о чем поразмыслить, но ничего такого, чтобы высказать вслух. С хмурым вниманием они обозревают пейзаж. Но взгляды их оттачиваются лишь о рыжую, голую, пустую степь, которую они хорошо знают или должны были бы узнать с тех пор, как существуют.
Хаким Маджар развеивает фантасмагорические видения, которые застилают им глаза:
— Надо, чтобы вы сначала осмотрелись на месте, чтобы каждый сам убедился, вправду ли вы нужны им, а они — вам.
Они обмозговывают эту явно неожиданную для них идею, и заговаривает вновь старичок с ноготок:
— Сдается мне, это самое что ни на есть разумное предложение.
В его блеклых зрачках загорается по темно-красному рубину, и он, словно не желая что бы то ни было более слушать, устремляется прочь-Он удирает со всех ног в этом удушливом пекле, растворяется в этих просторах, принимающих на себя бесчеловечный, бесполезный, истерический огонь.
Что же остальные? Один из них впервые смаргивает.
— У него отросли ноги мальчишки.
Жара и безмолвие переворачивают все вверх дном.
— Вы, приехавшие из такой дали, — добавляет он, — теперь можете хвастаться…
Он не заканчивает фразу. Похоже, он боится продолжать, боится что-то испортить или что-то пробудить, вызвать к жизни.
У него вновь появляется такой пристальный интерес к безлюдным просторам вокруг, ороговевшим, подобно мозолям его ступней, что кажется, будто он видит их впервые в жизни. «Эх, знать бы, что могло бы произойти, — словно бы говорит он. — Знать бы, есть ли защита. От этого, от всего прочего…»
Он умолк на полуслове, будто едва удержался от богохульства, и остальные не проявили ни малейшей заинтересованности в том, чтобы услышать продолжение. Подобно ему, они принялись обозревать бескрайнюю выжженную степь с лицами не то чтобы замкнутыми, а просто укрывшими взгляд за каменной неподвижностью полуприкрытых век и потому не боявшимися более ослепления, как не боятся его другие отверстия на них, пробуравленные под скулами, в жесткой, цвета земли, бороде.
Безымянный говорит:
Мы срезаем путь, пробираясь по выдолбленным некогда водою в теле горы рвам, которые служат феллахам дорогами. Даже на такой высоте солнца еще не видно, по крайней мере пока. Предвещая его, но не более того, по небу веером расходится светлый поток. Нас полтора десятка человек, невозмутимо шагающих в этой молочной белизне. Мы идем уже бог знает сколько времени в безмолвии этих длинных гребней, подвергающихся неустанным нападкам ветра.
Явно потому, что солнце вот-вот прорвет горизонт, Зиан, маленький старичок, нарушает тишину:
— Говорят, что у провидения есть своя весна, когда оно расцветает, и свое лето, когда оно плодоносит. Приходит зима, и оно покидает нас.
Оно явно вот-вот взойдет; но он будет последним, кто это обнаружит. Из-за долгого бездействия его голос скрипит, как насквозь проржавевший замок. Какой сезон сейчас у провидения? Или он хотел сказать что-то другое?
Феллах рядом со мной говорит:
— Ты хочешь этим сказать, я полагаю, что, если где-то и произошли большие изменения, нас они никак не затронули? Или я ошибаюсь?
Итак, это зима. Несмотря на то что сейчас середина августа, это зима провидения.
— О! О! — восклицает старик. — Я не имел в виду ничего такого.
Он осторожно поглядывает на нас, городских.
— На это у меня не хватило бы мозгов.
Но, сказавши это, он обстреливает окружающих целой очередью полных лукавства взглядов, которые, впрочем, представляются значительными, похоже, лишь ему самому. По прошествии некоторого времени он добавляет:
— Потому что, будь у меня хоть немного соображения, я нанялся бы к кому-нибудь из колонистов, пока они еще у нас были. И тогда сегодня был бы под крылышком у правительства, стал бы чиновником. Только из-за того, что находился там.
Другой феллах спрашивает:
— Почему ж ты дождался его отъезда, чтобы подумать об этом?
— Чьего отъезда?
— Да колониста!
— Потому что мозгов не хватает, я ж тебе говорил.
Еще один феллах говорит:
— Почему, почему; да потому, что эти батраки и близко нас не подпускали к своему раю, к этим фермам колонистов, вот! А теперь, когда пришла Революция, те же самые нас снова не подпускают. И всем известно почему!
Он отворачивается и сплевывает. Мы шагаем молча. Потом раздается чей-то веселый — просто веселый — голос:
— А теперь уже они на тех самых фермах, где они вершат закон и хозяйничают, теперь они нанимают тебя на день, когда самим неохота ишачить. Никто из них в батраках не остался. Нынче они норовят взять на свою работу тебя, платить тебе из своего кармана и ждать барышей. Неплохо устроились, а?
Ни Маджар, ни кто другой из нас в этот разговор не вмешивается. Солнце, еще совсем недавно всплывшее на горизонте, успело взобраться высоко, овладеть этими горами в невинности их пробуждения. Теперь пространство съеживается от света. Его целиком может заполнить один крик.
Очередная тропа, по которой мы спускаемся после всех прочих, на этот раз выводит нас на правительственную дорогу. Вскоре на дне долины обнаруживаем и деревню.
Мы останавливаемся. Ветер превращает наш пот в душ, рубашка у меня прилипает к коже. Деревня у наших ног — тонкая змейка воды подмигивает оттуда так же усердно, как недавно старик. Белые, голубые, желтые дома; заросли ореховых, оливковых, фисташковых деревьев, смоковниц, ююб. Но вся эта буйная зелень не выплескивается за пределы впадины, вокруг которой одна лишь степь, серая проказа земли.
Дома выглядят очень неплохо, равно как и сады, куры, ослы, собаки, детвора и старухи. Как и степенно передвигающиеся мужчины. Бородатые мужчины, которые при нашем появлении замерли каждый на том месте, где он занимался каким-то делом.
И один из них, здоровенный детина, самый высокий, окликает нас:
— Почему остановились? Пожалуйте сюда!
Вены и мускулы у него мощные и узловатые, как корни смоковницы, и растительность на нем совершенно белая. Покинув правительственную дорогу, мы гуськом спускаемся, цепляясь за кустарники. Ступни погружаются в раскаленную пыль тропинки. Чего стоит один вид всех этих детей, ослов, кур, коз! При нашем приближении все они улепетывают. А женщины поворачивают назад, бегут прятаться по домам. Остаются одни мужчины, Они стоят прямо, словно вросшие в свою землю, обратив к нам свои иконописные лица с близко сдвинутыми бровями и глубоко посаженными большими спокойными глазами. А стрекот цикад разрывает зеленое, голубое, рыжее пространство над нами и вокруг нас. Исходящий от каждого дерева, он буравит перегретый воздух, словно бы стремясь перекрыть августовскую тишину.
Потом они подходят. Окружают нас. Не успел еще закончиться обмен приветствиями, как один из них зовет:
— Фатма! Хейра!
И женщины — супруги, матери, дочери — издали отвечают:
— Что? Что такое?
Издали, не показываясь. Тот же мужчина:
— У нас гости! Готовьте кускус! Готовьте кофе!
И приветствия возобновляются. Мужчины все подходят и подходят. Вновь прибывшие протягивают руку, потом отступают и разглядывают нас, стараясь делать это как можно незаметнее.
Высокий седоволосый феллах говорит, обращаясь к Маджару:
— Если на этой земле человек вынужден терпеть лишения и невзгоды, это несправедливость и грех. Пусть они приходят. Во имя всего святого, пусть приходят. Прибежище и спасение не в благах этого мира, они во Всевышнем.
Он произносит слова приветствия. Я повторяю их вслед за ним в молчании благодарной души.
Он говорит:
— Благословенно будь небо, подарившее нам новых братьев. Перед ним мы принимаем на себя ответственность за их судьбу, да будет мне в том свидетелем белый свет.
Эмар говорит:
Уже добрых два часа мы находимся здесь, сидя в благодатной тени шатра, образованного в этом адском пекле кронами старых ореховых деревьев, и все это время стоит несмолкаемый гомон. Из рук в руки передается до приторности сладкий кофе. Кажется, что неумолчное это словоизвержение порождено нещадно палящим солнцем, и ничем иным; я рассеянно улавливаю обрывки фраз, не особенно в них вникая. Говорит кто хочет и что хочет. Ты, я, он. Высказывай все, что наболело. Я думаю: всякая неловкость, всякое стеснение исчезли. Я думаю: скорее, это говорит, открывается сердце, потому что только оно на это способно. Целых два часа. А кажется, будто каких-нибудь двадцать минут, от силы полчаса, так быстро они пролетели. Зернышки инжира своей едкостью еще более разжигают пыл дня. Я готов (безвозмездно) заложить душу дьяволу, если это место и его обитатели не были известны мне всегда!