Теперь я знаю, что на большее рассчитывать нечего и никто, ми один человек в мире, большего бы здесь не добился.
— Если вы не будете возражать, я зайду еще. Надеюсь, к тому времени вы примете решение.
Горе переживают всегда в одиночку. Мои слова, подобно подстреленным птицам, падают замертво, едва вылетев изо рта.
Пока я иду к двери, она глядит на меня с таким же видом, какой был у нее, когда я пришел. Внезапно, словно в порыве безумия, она вскакивает и прыжком оказывается передо мной. С очевидным намерением преградить мне путь она вытягивает руку, именно это она пытается сделать и… не находит что сказать. Не завершив движения, она стоит, упершись ладонью в дверной косяк, и вскоре рука ее сама собою падает, повисает вдоль бедра. Я терпеливо смотрю на нее.
Тогда она говорит, и я снова едва узнаю ее голос:
— Да, я подумаю об этом.
Что? Что я мог сделать? Стыд. Стыд. Стыд и мерзость. И Господь видит все это.
Не знаю, как я спустился, как оказался на улице. Я не могу покинуть старый город, меня удерживает в нем какая-то мысль — быть может, мысль о том, что мне надлежит сделать тут что-то еще, но я уже не помню, что именно, и сворачиваю, углубляюсь в хитросплетение этих улочек. Я знаю, что должен исследовать этот лабиринт, в котором можно спрятать, похоронить все что угодно. И веду за собой приставших ко мне угрюмых, отчаянных псов.
Потом я смеюсь. Смеюсь над самим собой. Говорю: надеяться отыскать во всем этом Лабана? Куда легче сказать, чем выполнить. И все же я продолжаю шагать наугад, полагаясь на свое везение. Но у меня нет ни малейшего представления не только о том, куда идти, где искать, но и о том, чтó я ему скажу, если даже сумею на него набрести.
Толпа с предательски медлительными завихрениями течет в серых сумерках вдоль цирюлен, харчевен, суконных и мясных лавок, тесня и сжимая меня. Ларьки выдаются аж на мостовую. Я взираю на них, взираю на небо, потом на все это кишение с безмятежной уверенностью в том, что моя игра проиграна.
Марта говорит:
Наступающий вечер подобен световой шали. На тот же стул садиться не хочется. Сажусь на тот, где был Лабан. Я порываю с временем. Да будет мне это позволено. Я обрекаю его на неподвижность. Спускается ночь, это ее час; ночь-кровопийца, ночь-упырь. Она окружает меня со всех сторон. Призывные выкрики, переходящие в речитатив, и какие-то безнадежно одинокие, заунывные голоса. Неразборчивый, гнусавый ропот ночи. Я приготовилась ждать и теперь начинаю. Я принадлежу ему. Я начала ждать. Причина, по которой я не хочу этого говорить, состоит в том, что если я скажу, пусть даже только себе самой, то узнаю, что это неправда, что есть и другая. Это я уже знаю, я могла бы с точностью чуть ли не до секунды указать время, когда я обнаружила, что это неправда и почему я не хочу этого говорить, пусть даже только себе самой. Пока это длится — а это может длиться довольно долго, — говорить еще совершенно нечего. А когда это кончится — что ж, тогда говорить тоже будет уже нечего. Какая еще нужна причина, какое еще объяснение, если ты прожила подле другого человека так долго, что всякое знание бессмысленно? И совершенно неважно, что лежит в основе этой правды, этой пустоты: выстрел или что другое, и существовало ли это вообще.
Маджар говорит:
Она приникла головой к моей груди и так застыла. Я медленно, осторожно погладил ее волосы — там, где электрический свет рассыпал рыжие искорки. Этот свет, эти искорки, а еще усталость и борьба, которую она вела, чтобы ей не поддаться, делали кожу ее лица прозрачной, высвечивали ее изнутри. Я сказал:
— Ты засыпаешь на ходу. Тебе надо лечь.
— Нет.
Мужественно превозмогая дремоту, она добавила уже более отчетливым голосом, в который наваливающейся на нее сонливости все же удалось вплести причудливую интонацию:
— Это все, что ты хочешь мне сказать?
Я увидел, как она, по-прежнему уткнувшись лицом мне в грудь, улыбается. Я любовался ее профилем, освещенным этой улыбкой, которая отвечала на какие-то ее мысли. Я вернул ей ее вопрос:
— Ну а ты? Это все, что ты хочешь мне сказать?
Она лишь продолжала улыбаться.
— Несмотря на то, что может случиться, — сказал я, — и о чем нас предупреждают на все лады?
Мы говорили о разных вещах, но это она понимала, и я тоже. Она сказала:
— Несмотря ни на что. Я не знаю, куда ты идешь, но я пойду за тобой. Даже если это никуда. Я пойду за тобой.
Каждый из нас знал, чтó имеет в виду другой. Я засмеялся — пожалуй, громче, чем следовало:
— Куда мы идем!
— Главное, чтобы мы пошли туда вместе.
Я снова провел рукой по ее волосам. Я почувствовал, как моя тревога передалась ей, подобно электрическому току. Я не отнял руки, я продолжал ее гладить. И чувствовал ток доверия, который она возвращала мне.
— Это опасно, — сказал я.
Она запрокинула голову и заглянула мне прямо в глаза.
— Я верю в тебя.
Побежденный более нежной, более хрупкой ее красотой, в которой дремота уже принялась сглаживать черты, выявлять два ее лика, ребенка и женщины, накладывающихся один на другой поверх пронесшихся лет, созерцающих себя друг в друге и являющих взору свое двойное очарование, двойную тайну, из коих очарование ребенка, тайна ребенка отнюдь не менее волнующи, чем женщины, сраженный загадочной улыбкой, которая бродила по ее лицу, я думал: вот она, самая большая тайна.
Я сказал:
— И все-таки ты засыпаешь на ходу. Давай-ка ложись.
Тогда она потупилась. Продолжая держаться за меня обеими руками, она двинулась, когда двинулся я. Мы вошли во вторую комнату, нашу спальню. Там она слегка отстранила меня и окинула лукавым взглядом. Глаза ее туманились хмельком.
— Ты и в самом деле хотел дать мне понять, что расстанешься с нищенствующими братьями?..
Тут она умолкла, не находя слов. Ее неудержимо тянуло в сон. Больше для себя, нежели для нее, я сказал:
— Я сделаю это.
Она все-таки уловила мой ответ, глаза ее распахнулись.
— Не нужно! Я с этим никогда не соглашусь! Никогда!
Последние слова она пробормотала еле слышно, веки ее хлопнули два или три раза, пока не сомкнулись совсем. Я подхватил ее. Она спала.
Обняв ее, я расстегнул молнию у нее на спине и осторожно стянул с ее хрупких плеч платье. Оно соскользнуло на пол.
Она вновь заговорила безликим голосом, рассказывая о чем-то непонятном. Я поднял ее на руки и уложил на постель. Там я продолжал ее раздевать, снял с ее ног сандалии. Она надела их, потому что к нам приходили друзья: так-то она предпочитает ходить дома босиком. Дыхание ее было ровным, редким. Я потушил свет и вытянулся рядом с ней, открыв глаза в темноту. Уханье совы наполняло собою ночь. Под это уханье я и уснул, говоря себе голосом, который уже не был моим: черная сова, обращенный назад черный взгляд, теперь я вхожу в тебя игрушкой великого смысла. По земле лениво стелется запах сухих трав. Вокруг лишь сероватая безмятежность просторов. Настоящее начало воспламенять глухие копи ночи. Теперь я живу в тебе, неведомая ночь, могущественная владычица.
И тут раздается другой голос, осторожный, осмотрительный, но и решительный, упрямый голос, который не остановится, более того — откажется остановиться, особенно под тем надуманным предлогом, что он, дескать, уже сказал свое последнее слово. Голос, который словно бы изобрел вечность и хочет потратить ее всю на то, чтобы рассказать свою историю, но который, в сущности, повествует лишь о самом себе. Перемежаемый остановками и паузами, потому что ему, привыкшему к своей уединенности, ни к чему спешить, раз он уже столько ждал; а еще потому, что говорить или не говорить — это в конечном счете сводится к одному и тому же, и вдобавок вовсе не необходимому, когда это знаешь.
Я падаю. Куда? Я узнал бы это, если б вернулся. Но кто падает, не возвращается.
Возвращается. Снова падает.
В чем секрет? Его нет. Отпраздновать торжество. Перепрыгнуть через барьер и бежать. Пусть размотается кокон. Пусть произойдет со мною нечто, что я перестану ощущать, по мере того как оно будет происходить.