Нафиса приносит кофе, я приподымаюсь, вижу в ее руках медный поднос с чеканкой и на нем — кофейник с чашками, вглядываюсь в лицо Нафисы, утратившее сонную белизну. И в первый раз не страшусь душевного одиночества. Окружающие вещи засыпают в ярком свете дня.
Такое же точно чувство охватывает меня на улице, утро вписывается в ясные, четкие линии. И мне почему-то кажется, что сегодня нам не придется выдерживать натиск стен. Каждая минута — словно подарок или награда за долготерпение. С той стороны, из-за стен, в город доносится дыхание осени, напоенное ароматом цветов. Единственное темное пятно — это огромные скопища ириасов в темно-синем небе. Счастье никогда не бывает полным, однако мою радость не в силах омрачить даже эти птицы, которым не дано испытывать дружеских чувств, хотя они по собственной воле стали бессменными спутниками нашего отъединенного от всего и от всех населения. Но одно, мне думается, остается возможным при любых обстоятельствах: заставить умолкнуть свой внутренний голос, прислушиваясь к тому, что происходит за пределами стен.
Какими путями добрался я сюда — лучше не вспоминать. Нескончаемые, ликующие клики вонзаются мне в уши, и поначалу я даже не поверил этим радостным возгласам, приняв их за вопли ириасов, но они повторялись снова и снова, так что сомнений не оставалось. Видно, что-то случилось где-то в районе Таффаты. Я очнулся, придя в себя, и, еще не дойдя до площади, увидел толпу женщин в белоснежных покрывалах. Их торжествующие клики смолкли, они застыли недвижно, не отрывая глаз от башен новых сооружений, высвеченных солнцем, на вершине которых в ослепительном блеске солнечных лучей раскачиваются, словно в театре теней, очерченные с поразительной четкостью десять всклокоченных мужчин, связанных по двое, и между ними — три женщины. Я догадываюсь, что их только что вздернули. Снова раздаются пронзительные клики, это толпа приветствует мучеников. В ее кликах слышится вызов, торжество. Одна из женщин вскидывает над головой грудного младенца. Шквал неистовых криков сопутствует ее исступленному жесту; какая-то старуха рядом со мной рыдает.
Услышав эти стенания, ее соседка оборачивается к ней.
— Матушка, грех плакать в такой день. Побереги свои слезы для тех, кто остался в живых. Ну будет, будет, матушка.
Старуха постепенно успокаивается, поднимает покрасневшие глаза и, робко улыбаясь, извиняется:
— Не привычны мы к этому, милая.
Они продолжают о чем-то беседовать, а солнце тем временем вздымается над городом. Я ухожу вслед за ними, унося в душе страшный образ и бьющий в глаза ослепительный свет, населенный, словно привидениями, ириасами.
В городе люди, как обычно, заняты делами, лавки открыты, торговля идет вовсю, в кофейнях полно народа, мумии дремлют на углах улиц. Приказ: никто не должен замечать, что у других головы из камня, покрытого плесенью, глаза подернуты тиной, руки — холодные морские водоросли. Зрелище это отвратительно, на него тошно смотреть. Само присутствие этих людей нестерпимо! Но что поделаешь, я и в самом деле стараюсь не замечать ничего, ибо знаю, каким путем создавалась эта маска.
Очутившись вскоре в лавке Аль-Хаджи, я пытаюсь намекнуть ему на все эти ужасы. Однако мой старинный друг, по своему обыкновению, хранит молчание. Продолжая рассказывать, я думаю про себя: «Этот человек понимает вещи лучше меня. И Нафиса такая же, как он».
Его молчание и в самом деле возвращает вещам их истинное лицо, очищает их от омрачающих туч.
— Нам еще придется пострадать.
— Не спорю. Нам… еще придется пострадать, — говорит он, очнувшись от своих дум. — Но суть не в этом. Главное в том, что мы на пути к цели.
— Я знаю.
— И что цель эту можно достигнуть. На это есть все шансы.
Он снисходительно улыбается, не обращая внимания на недоверие, которое сквозит в моих словах.
— Все плохое кончится, уже кончается. Остальное будет продолжаться.
Лавка наполняется разным людом. Аль-Хаджи встает, снова садится, затем опять встает, подходит то к одному, то к другому. И каждый из них, прежде чем уйти, кидает взгляд в мою сторону. В конце концов я перестаю замечать это непрестанное хождение взад-вперед.
— Я немного устал, — говорит вдруг Аль-Хаджи совсем другим тоном и проводит по лицу рукой.
Я гляжу на него и улыбаюсь, вспомнив его неожиданное появление перед новыми сооружениями несколько дней тому назад и забавный костюм, который был тогда на нем, костюм, который я видел один-единственный раз. Я не хочу показаться назойливым и не задаю ему никаких вопросов. Он смотрит на меня довольно странно, пряча улыбку в уголках губ.
— Продолжайте, прошу вас, — говорит он совсем тихо. — На улице еще светло.
Я с удивлением смотрю на него.
— Понятно, что светло! Ведь сейчас утро.
Он опять устало улыбается, но по-прежнему смотрит на меня как-то чуднó.
В это самое мгновение почувствовалось особое оживление на улочке и в ее окрестностях, толпа торопливо разбегалась — казалось, будто ее движение ускоряет бег солнца, которое стало клониться к закату. Перед глазами вновь возникает образ женщин, приветствующих светило: от почитания та же толпа перешла к отрицанию, к оскорблению, предавая врага позору. И тут каменная тьма обрушилась разом на город.
— Это вас удивляет? — спрашивает Аль-Хаджи.
— Признаюсь…
— Никогда нельзя упускать благоприятный момент.
Он умолкает и сидит так, повернувшись лицом к двери.
Сам не зная почему, я тоже с печальной улыбкой слежу за прохожими. Надвигается ночь. Странная ночь! На улочке и на соседней площади по-прежнему много народа. В лавке стало совсем темно, а я все никак не решаюсь уйти, хотя живу на другом конце города. Конечно, это неспроста: меня так и подмывает сказать Аль-Хаджи, что я заодно с ним, что я разделяю его мысли, но мне это никак не удается, почему-то мне совестно об этом говорить. Он не зажигает керосиновой лампы, которая по вечерам обычно освещает лавку, и сидит, выпрямившись, застыв неподвижно, при слабом свете, проникающем с улицы.
— Раз у нас нет передатчиков, что мы можем поделать! — посетовал я. — Одним голосом ничего не…
— Все зависит от того, как говорить. Вместо усилителя надо попробовать использовать темноту.
— А заложники?
— Разве мы в ответе за чужие преступления?
Мощный удар сотрясает город, правда, он кажется приглушенным — верно, донесся издалека, мне даже чудится, что это произошло за пределами города. Стараясь не дышать, я весь обратился в слух. Но не услышал ничего, кроме муравьиного шороха, зато шорох этот доносился отовсюду, как бы со всех сторон, так что невозможно было разобрать его точное направление или направления. А сам я очутился в хитросплетении каких-то черных коридоров или ходов, куда не проникал ни свет, ни звук и где ничто не могло вывести меня на верную дорогу, указать мне путь. Я заблудился! Вскоре сквозь этот шорох я стал различать удары, доносившиеся откуда-то из глубин города. Это был своеобразный способ общения, принятый у нас с тех пор, как мы лишились слова. Люди стучат камешками в стены. В пустом и в то же время наполненном нашим присутствием городе и в его недрах этот приглушенный шорох (вернее, шепот, который говорит сам за себя) никогда не умолкает, даже если порою мы не обращаем на него внимания или попросту перестаем замечать его. С той поры, как мы вновь обратились к языку камней, под ногами у нас образовалась некая пустота, иногда там раздается чей-то топот. Не следует, однако, смешивать его с поступью крота — мне самому случалось так ошибаться, особенно после взрыва, — или с шумом морских волн, что бьются где-то еще глубже, хотя именно море повинно сегодня в этом толчке. Да-да, это оно, море, заставило содрогнуться базальт подземного мира, а затем толчок докатился и до стен города, случилось же это в ту самую секунду, когда солнце рухнуло в морскую пучину — вот та новость, которую жители спешили сообщить друг другу тем самым способом, который я уже описывал, только я ошибся сначала, не распознав происхождение и смысл шума, а главное, истинную его причину.
Другое дело Аль-Хаджи.
— Они ошибаются, — говорит он. Голос его звучит глухо, ему с трудом удается выдавить из себя эти слова. И тогда, только тогда я начинаю понимать все значение того, что произошло; я встаю, сердце у меня готово выпрыгнуть из груди. Я гляжу во все глаза, подстерегая черный как смоль прилив, затопляющий и ночь, и вдруг опустевший город, и лавку вместе с нами. Слова угасают сами собой. Не в силах вымолвить ни звука, я не спускаю глаз с Аль-Хаджи, дожидаясь, когда он сам что-то сделает или скажет.