Выбрать главу

— Да, так и провожу.

— А когда ты находишь время для занятий науками и искусством?

— Ну, еще не хватало мне заботиться об этом!

Глядя как-то неопределенно на Уасема, Арфия в сомнении покачала головой. Потом вдруг сказала:

— Время бежит быстро, а мне еще предстоит долгий путь! И чтобы не прийти слишком поздно, как ты пришел сюда, надо… ох!

Она ухватилась за палку, воткнутую в землю, застонала слегка и выпрямилась, поднявшись с земли.

Но Уасем ответил с довольным видом:

— Я-то уже у цели! Мне осталось пройти только обратную дорогу! А вот ты, старуха, что будешь делать, как сама-то пойдешь ночью?

Она улыбнулась ему своей загадочной улыбкой и простерла над ним руку.

— Оставайся с миром. Я пойду ночью так же, как мог бы и ты пойти отсюда завтра утром!

И, повернувшись к нему спиной, молча ушла.

Уасем смотрел на ее темный силуэт, угадывая во мраке стройные бедра, которые, покачиваясь при ходьбе, колыхали складки платья.

Поначалу, пораженный внезапностью ее ухода, он не мог произнести ни слова. Потом, когда она скрылась из виду, пробурчал:

— Почему «мог бы пойти»? Вот старая дура! Я пойду! И завтра же!.. Да, завтра утром у господина Шадли, покровителя наук и искусств, подадут к столу пирожное со взбитыми сливками, конечно… О нет! Еще не все потеряно! — И он снова улегся на прежнее место, вытянувшись во всю свою длину. — И нельзя забывать, что завтрак — это еще и обещание обеда! Не дадут же мне покинуть дом, прежде чем я не соглашусь пообедать по меньшей мере! Такой замечательный человек этот господин Шадли! Высокообразованный! Я уже начинаю чувствовать голод… ох-ох-о-о-о.

Он зевнул раз, второй и, мерно задышав, уснул.

Арфия, которая, очевидно, выжидала где-то неподалеку, вернулась и бесшумно подошла к Уасему, чтобы удостовериться в том, что он крепко спит. Затем, потихоньку наклонившись к нему, она вытащила у него из-под головы ботинки и быстро исчезла.

Ударившись головой об землю, Уасем проснулся. Еще не вполне очнувшись от сна, он стал шарить рукой вокруг себя, ища ботинки, и, задыхаясь, проговорил:

— Ох! Что же это такое случилось? Кто-то… мои… Мои туфли! Где они? У меня их украли! Нет, это невозможно!.. Украли… мои красивые туфли! Украли! Украли!.. Ведь они же лежали здесь, у меня под головой!..

Едва забрезжившая белизна рассвета застала Родвана свернувшимся калачиком во рву около дороги, отделявшем ее от окрестных полей. Он не помнил, как заснул, а когда проснулся, то ему показалось, что он просто куда-то исчезал, потом снова вернулся к этому месту. Может быть, он видел и еще какое-нибудь представление и других бродяг, но сейчас, то ли пробудившись от сна, то ли вернувшись откуда-то, уже ничего не помнил. Портал был снова перед ним. И вход был закрыт. Родван, не глядя, долго ждал в томительной надежде, что, скрипнув, откроются его массивные деревянные ворота, изъеденные временем, покрытые паутиной трещин.

Он окоченел и лежал не двигаясь. А заря уже просачивалась под его воспаленные веки, лила свой горький и сырой утренний свет прямо ему в нутро, еще скованное ночным холодом. Родван не ощущал сейчас ничего, кроме тяжести пробуждения — этой невыносимой подавленности, которая отнимает все силы в тот момент, когда надо вставать и продолжать жить, но ради жизни не хочется даже пошевелить мизинцем… Родвану уже было ясно — и незачем для этого было смотреть по сторонам, — что он не должен искать Арфию, что она, как и все остальные, давным-давно — бог знает когда — отсюда ушла. Вокруг не видно было ни одной живой души — ни на проходившей рядом дороге, ни на окрестных землях, — лишь стена из желтого камня, все та же стена, вдоль которой он ходил здесь каждый день, возвышалась перед ним со своим закрытым порталом. Мысль о Слиме, оставшемся лежать там, в горах, о последних мгновениях его существования, — эта мысль овладела Родваном и тут же покинула его. Оцепенев от холода, он вновь застыл в полной неподвижности, прижимавшей его к земле, которая, казалось, вот-вот втянет его в себя еще глубже. Но, как ни парадоксально, ощущение у него было такое, что в своей неподвижности он как бы уносится вдаль дыханием утра, рассыпаясь на части и повисая лоскутами своего существа на каждом кусте. И ему вдруг жутко захотелось быть пронзенным солнцем, поклеванным птицами, переполненным ветром этого встающего дня.

Но он терпел. С трудом держал себя в узде. Мысли его, изменив свой ход, теперь понеслись по золотому от жаркого солнца простору, над которым пылало раскаленное докрасна небо и пустынная тишина пахла иссушенной землей и имела вкус спелого инжира. Чье-то лицо мелькает в этом излучающем сияние зное. Все вокруг пламенеет, переливается всеми цветами от огненно-красного до голубого — и земля, и воздух. Да и сам он чувствует себя теперь легким, унесенным потоком этих слившихся воедино оттенков света, в котором вспыхивает, загорается окружающее пространство…

…Пятнадцатилетнее сероглазое лицо все в отблесках солнца и радостных улыбок. Оно вдруг замирает, обрамленное длинными, выгоревшими на солнце русыми распущенными волосами, сухими и ломкими от летнего зноя. Растрепавшиеся от бега, разлетевшиеся в разные стороны, как огненные духи, пряди застыли, как листья алоэ, вокруг сияющего лица, то улыбающегося, то пытающегося скрыть улыбку, устремившего свой взор на Родвана.

Потом лицо исчезает, вновь возникает где-то вдали, мелькает то тут, то там, словно играет в прятки, и кажется, что нет у него иной заботы, кроме как носиться на просторе, убегать, возвращаться, отбрасывать тень, всякий раз прорезая словно туннелем яркое пространство дня. И лицо снова появляется перед ним, возникает на светлом фоне темным пятном. Как будто кто-то из далекого далека посылает какой-то знак, который никто не может разгадать, и в этом знаке будто застыли и одиночество, и боль души, и порыв ветра, и только этот знак и выплывает из этого бесконечного дня, из этой тишины, только он — и ничего больше.

Приглушенное временем, в памяти Родвана звучит пение девушек:

Павлин к гнезду прилетел, Сверкнув опереньем, там сел, Потом поглядел на меня… О матушка, счастье какое! Счастлива дочь твоя!
Потом, ко мне подлетая, Шепнул: «Моя дорогая! Возлюбленная моя! Ты полюби меня!» О матушка, счастье какое! Счастлива дочь твоя!
Ах, матушка, но едва Объятья раскрыла я, Как он упорхнул от меня! Как он упорхнул от меня… О матушка, что за несчастье! Несчастная дочь твоя!

Вдруг ветер обрушился на деревья, стал раскачивать их, трепать ветви у одних, пригибать вершины других к земле. Родван очнулся. В густом сплетении разлапистых ветвей широколиственных смоковниц, среди блестящих и узких, как лезвия бритв, отливающих темными и светлыми тонами в потоке солнечных лучей листьев гранатовых деревьев порхает одна-единственная птица, садится на ветви, издает тонкий и короткий призывный звук. Родван наблюдает за этим неожиданным волнением в природе, растревожившим листву над ним, но не понимает его причины. Кровь начинает стучать в его висках, голова становится тяжелой. Кажется, что жара и не собирается спадать, хотя полдень уже позади; напротив, солнце палит вовсю, ослепляет и оглушает. Но деревья волнуются, словно чувствуя какую-то тревогу.

И мысли Родвана мрачнеют от созерцания огромного ока солнечной бездны, окруженной голубоватым ореолом, внутри которого зрачок то устремляет свой луч к лицу Родвана, то отводит его. Вокруг этого пылающего очага словно толпятся, множатся какие-то причудливые образы, порожденные его ослепляющей яркостью, от которой перед глазами вспыхивают какие-то черные молнии и, дрожа, медленно расплываются в воздухе, а бесплотные тени, наоборот, сгущаются, наливаются тяжестью, становятся осязаемыми — в отличие от предметов, которые воспринимаются теперь как-то контурно, облегченно, невесомо, наподобие прозрачной паутины, мягко повисшей между лопастями агавы, или ажурной сети корневищ, покрывающей рухляк, или воздушного сплетения ветвей, сквозь которое просвечивает небо, или прозрачного марева, опустившегося над дышащими жаром полями. И все это освещено неусыпным, немигающим взглядом раскаленного ока, в котором растворяется само восприятие окружающего и бесследно исчезает ощущение его реальности.