— Придурок!
Надпоручик успокоился и отвернулся. Он не знал, и как он мог знать, что немецкий солдат все еще машет рукой и плачет при этом.
Завыл снаряд. Он разорвался с оглушительным грохотом в рыжем лесу, где-то совсем близко, — кроны молодых дубков зашелестели.
— Нас обстреливают, беги! — закричал Гайнич, бросаясь на землю, но отваги подняться и побежать у него самого не было. Он лежал в ледяной воде. Когда просвистел второй снаряд, надпоручик зажмурился, и ему вспомнился конь, которого он оставил на батарее. Тут земля позади него грохнула, что-то посыпалось сверху. Это падали комья земли и льда, шлепаясь в снег вокруг Гайнича.
Тишина.
Вода леденит тело.
В рыжем лесу все неподвижно.
Гайнич встал. С шинели капало. Лукан показывал на тропинку.
— В него попало. Кажется, ему нужно помочь.
— Ну давай! Живей, черт побери!
Солдат с обмороженным лицом не шевелился. Он лежал на обледеневшей тропинке, а в трех метрах от него чернела новая воронка.
— В лепешку! Беги, Лукан!
По дороге Лукан вспомнил, что так говорит поручик Кляко. Почему все подражают Кляко?
— Убит наповал.
Таково было надгробное слово над телом неизвестного немецкого солдата, который за две минуты до смерти согрел свое нутро словацким ромом и за две минуты до смерти боялся согласиться с тем, что «криг» — это обыкновенное «шайсе». Надгробное слово Лукан сказал на бегу, думая о том, что такого немца с обмороженным лицом жалко и что таким людям следовало бы уцелеть после этой войны. То, что надпоручик угостил немца ромом, похвально. И все же поступок Гайнича необъясним, потому что Гайнич пустобрех. «Если бы в него угодило, стало бы одним пустобрехом меньше. Командиром назначили бы поручика Кляко. Кого же еще? Христосика? Нет, нет! С таким много не навоюешь».
— Живей, черт побери!
Они дошли до таблички, где стояло красными буквами: «Von Mallow» и нарисована стрелка, указывающая в лес. Оттуда вели две разветвляющиеся тропинки. Лукану это ничего не говорило, а надпоручик воскликнул:
— Пришли!
Лукан понял, что они выходят на передний край. Блиндажи, замаскированные хворостом, из них торчат жестяные трубы. Ступеньки. Двери, завешанные пятнистым немецким брезентом. Блиндажи построены где попало: здесь густо, там пусто. Должно быть, их бросили — трубы не дымят. Лукану кажется, что они одни в лесу. Лес этот какой-то призрачный, одна видимость настоящего леса. Искалеченные, обгрызенные пулями и поваленные снарядами молодые буки печально шевелят голыми ветвями, похожими на руки, умоляюще протянутые из розовых штабелей, которые скоро начнут разлагаться под апрельским солнцем, распространяя знакомое зловоние.
В одном блиндаже слышался невнятный говор. Кто-то засмеялся и сказал:
— Найн, найн, шмуцик!..[27]
Еще одна табличка с красными буквами и стрелой. На развилке надпоручик растерянно остановился. Засвистели пули, одна клюнула дерево: тюк! Где-то впереди покашливал пулемет, и эхо выстрелов, словно туман, оседало в долине.
По средней тропинке они зашагали прямо на звуки пулеметных очередей. Блиндажей здесь не было. Пустые консервные банки, обрывки немецких газет. На свежем пеньке стояла нетронутая пол-литровая бутылка с пестрой этикеткой. Ба!.. Что-то французское! Гайнич не смог прочитать, но хорошо запомнил этикетку — девушка с корзинкой винограда. Простоволосая девушка в зеленой юбке.
Тропинка привела к окопу с мокрыми желтыми стенками. На дне лежали узкие доски. Гайнич и Лукан спрыгнули. Окоп доходил им до плеч и был довольно широк. Надпоручику захотелось услышать собственный голос.