Захар Иваныч только что возвратился с поля, и Тутолмин, захватил его за какими-то длинными выкладками. Они повидались.
— Вот, Илья, сила-то грядущая! — вымолвил Захар Иваныч, откладывая карандаш.
— Какая такая? Уж не та ли, что щедринский помещик изобрел: сама доит, сама пашет, сама масло пахтает?.. — иронически отозвался Илья Петрович.
— Э, поди ты… Я тебе о Лукавине говорю.
— Аль приехали?
— Приехали. Ну один-то не по моей части: он, кажется, все больше по части художеств — Варваре Алексеевне все ручки лижет…
— Что ты сказал? — переспросил Тутолмин, внезапно ощущая какую-то сухость в горле; и когда Захар Иваныч повторил, какая-то жесткая злоба поднялась в нем. — Ну, а другой что лижет? — грубо произнес он.
— Э, нет, брат, другой не из таких. Другой не успел еще путем оглядеться, как со мной все поля обрыскал. Сметка, я тебе скажу! Взгляд! Соображение!
— Еще бы! Ты, поди, растаял. Эх, погляжу я на тебя.
Но Захар Иваныч не обратил внимания на укоризненный тон Тутолмина.
— Ты посмотри на этот проектец, — возбужденно заговорил он, снова подхватывая лист бумаги и быстро чертя по нем карандашом. — Это, например, сахарный завод. Вот затраты: это — оборотный капитал; это — убытки от превращения севооборота… это вот отбросы…
— Так, — саркастически вымолвил Илья Петрович, — значит, тебе мало «одров», ты еще настоящую фабрику вздумал воздвигать…
— Не фабрику, Илья…
— Завод. Это все равно. Тебе мало твоих батрацких машин, ты еще всю окрестность хочешь заразить фабричным ядом… Ты хочешь вконец перегадить нравы, опоганить народное мировоззрение, расплодить сифилис… Подвизайтесь, Захар Иваныч!
— Как же ты не хочешь понять, Илья, — корнеплоды необходимы. Ты посмотри: нынче гессенская муха пшеницу жрет, завтра — жучок, послезавтра — червячок какой-нибудь… Помилуй! Ведь нас силой загонят в корнеплоды… Так лучше к этому порядку вещей приготовиться. А скот! Ты посмотри, нам ведь его кормить стало нечем…
Но Илья Петрович сидел неподвижный и угрюмый.
— Действуй, — с злобой говорил он, — поступай к Лукавину в рабы. Давите народ, Захар Иваныч, поганьте его!.. Надолго ли? Посмотрим, милостивейший государь.
Захар Иваныч рассмеялся.
— Ну, чудак ты, — сказал он. — А к Лукавину я действительно мог бы поступить. Ты знаешь, какая штука: он меня сегодня отводит и говорит: берите с меня три тысячи целковых, почтеннейший, и покидайте вашего маркиза…
— Как это благородно! — воскликнул Илья Петрович.
— Ах, кто тебе говорит о благородстве, — в некоторой досаде возразил Захар Иваныч, — тебе говорят, какова сила…
— Наглости?
— Нет, — сообразительности, смекалки, милый мой. Я, разумеется, пойти-то к нему не пойду…
— А следовало.
— Не пойду, — повторил Захар Иваныч, — а завод с его помощью как-нибудь устрою. — И вдруг он ударил себя по лбу. — А знаешь, если бы ему жениться на Варваре Алексеевне! — воскликнул он.
— Опомнитесь, Захар Иваныч, — язвительно проговорил Тутолмин.
— Да ведь я как… Господи боже мой, — оправдывался Захар Иваныч, — я говорю в виде предположения. Я говорю, если бы она полюбила его… и вообще…
— Что между ними общего! — закричал Тутолмин яростно на Захара Иваныча.
— Как что?.. — в изумлении произнес Захар Иваныч. — Богат, красив, — он очень красив… Ты-то что, Илья! Граф какой мозгляк перед ним, а и то она тает. Барышня, брат…
— Что барышня? — внезапно опавшим голосом спросил Илья Петрович.
— Да вообще…
— Вообще подлость, — резко перебил Тутолмин и, шумно поднявшись с места, ушел в свою комнату.
А Захар Иваныч никак не мог догадаться, чем он так рассердил приятеля. Он подумал и тихо подошел к двери его комнаты.
— Илья, — сказал он, — Илья!..
— Что вам угодно? — ответил тот.
— Но ты не осмыслил вопроса, Илья; ты не обсудил его воздействий на крестьян, — вкрадчиво вымолвил Захар Иваныч, стоя у двери, — ты не сообразил всех польз…
— Я давно обсудил.
— Но ежели они будут садить корнеплоды…
— Я давно обсудил, повторяю вам.
— Но согласись, Илья…
— Я давно обсудил, что вы все тут трещотки и фарисеи! — раздражительно воскликнул Илья Петрович.
Захар Иваныч хотел было что-то сказать, но подумал и не решился. Он взял фуражку, взял лист бумаги с карандашом и вышел на цыпочках из комнаты. «И милый человек, — думал он, — а как от жизни-то отстал… Вот тебе и книжки!» — И, уютно поместившись на крылечке, старательно начал вычислять стоимость рафинадного отделения.
А Тутолмин лежал на постели, гневно плевал в потолок и чувствовал себя очень скверно.
Вечером суровый и гладко выбритый человек в кашемировом сюртуке явился к Захару Иванычу и доложил, что «господа просят его пожаловать с гостем чай кушать». Илья Петрович было отказался. Но Захар Иваныч так просил его и вместе с тем так хотелось самому ему повидать Варю, что он не выдержал и напялил свой парадный сюртучок. Кроме сюртучка, он надел еще свежую рубашку отчаянной твердости и белизны и отчаянного же фасона: воротнички достигали до ушей. Но ему казалось, что это последнее слово моды, а он на этот раз не хотел ударить лицом в грязь.
Как же зато и вспыхнула Варя, когда он петушиной походкой вошел в гостиную. По обыкновению, она сидела около графа и внимала неутомимой его болтовне. При входе приятелей граф вопросительно посмотрел на нее. «Тутолмин…» — прошептала она, потупляя глаза и не подымаясь с места. «Боже мой, какие несчастные воротнички!» — восклицала она мысленно. Произошло обоюдное знакомство. Илья Петрович тотчас же заметил смущение Вари и ее соседство. В горле у него снова пересохло; на лбу появилась неприязненная морщина. А между тем он волей-неволей должен был присоединиться к ним: Захар Иваныч, как только вошел, сейчас же затеял разговор о заводе, и не только Лукавин, но даже Алексей Борисович стремительно пристали к этому разговору.
— Вы изволите участвовать в… — граф назвал журнал.
— Точно так, — сухо отчеканил Тутолмин.
Варя посмотрела на него удивленными глазами. И опять воротнички привлекли ее внимание.
— Если не ошибаюсь, я читал ваш очерк… — продолжал граф и упомянул заглавие очерка.
— Может быть, — с сугубой сухостью вымолвил Илья Петрович.
Но Облепищев или не замечал, или не хотел замечать этой сухости. Присутствие нового человека приятно возбуждало его нервы. Любезно наклоняясь к Тутолмину и с обычной своей грацией жестикулируя, он заговорил:
— Но всегда меня поражало это ваше пренебрежение к форме, простите… Это, разумеется, может составлять эффект; но, согласитесь, только в виде исключения. Знаете, исключение, обращенное в привычку, чрезвычайно надоедливая материя, — и поправился, мягко улыбнувшись: — Иногда! Иногда!
Тутолмин угрюмо молчал. Варя посматривала на него с беспокойством (его костюм уже переставал резать ей глаза).
— И к тому же новизна-то не приводится в систему! — продолжал граф, все более и более оживляясь. — Шекспир отверг классические образцы, но зато дал свой. Лессинг насмеялся над чопорными куклами Готтшеда, но написал «Эмилию Галотти…» Наконец, наш Пушкин… Да наконец совершенно в другой области искусства можно проследить это последовательное развитие форм. Мы имеем строго законченное архитектурное построение в форме Парфенона. Но раз форма эта приедается, — простите за вульгарное слово (Тутолмин язвительно усмехнулся), — не хижина зулуса какого-нибудь появляется ей на смену, а римский свод. Этот свод, в свою очередь, уступает место готическому. Но с каждым разом мы видим систему: переход от строгой простоты греческого портика к узорчатым стрелам Кельнского собора ясен как серебро. Так же как ясен переход от «Капитанской дочки» к «Песне торжествующей любви». Но переход обратный, переход от Парфенона к хижине зулуса какого-нибудь, от самого принципа формы к полнейшей стихийности… Воля ваша!